Наш советский новояз
Шрифт:
За всем этим жутким спектаклем стоял долгий опыт, в плоть и кровь, в каждую нервную клетку каждого из обвиняемых въевшийся ритуал партийных собраний, партийных дискуссий, давно уже ставших привычными для них партийных покаяний.
Георгий Леонидович Пятаков, поведение которого на процессе произвело такое сильное впечатление на Фейхтвангера, был внутренне готов к тому, чтобы именно так повести себя в тот роковой час своего земного пути, задолго до того, как его к этому вынудили.
Сохранился совершенно поразительный человеческий документ — письмо, которое он однажды написал разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому). Вот как он объяснял в том письме, на что должен быть способен человек, связавший себя с большевистской (коммунистической) партией:
Большевизм — есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым… Ради чести и счастья
Случись Фейхтвангеру прочесть это письмо, он бы, наверно, лучше понял, что происходило на том Московском процессе и почему это жуткое судилище, приговорившее почти всех обвиняемых к расстрелу (те немногие, что получили более мягкий приговор, тоже были расстреляны или погибли в сталинских лагерях), показалось ему похожим скорее на партийную дискуссию, чем на суд.
Письма Пятакова, правда, он знать тогда не мог, поскольку опубликовано оно было спустя двадцать лет после того процесса, да и появилось на страницах малотиражного эмигрантского журнала. Но побывать на каком-нибудь советском (или даже открытом партийном) собрании Фейхтвангер, наверно, мог. И тогда кое-что тоже, я думаю, для него прояснилось бы в загадочном поведении обвиняемых на том Большом московском процессе.
Тут, правда, надо взять в расчет то, что Пятаков и его подельники принадлежали к поколению так называемых «старых большевиков». Это были, как сказал о них Сталин, люди особого склада. Они были скроены (по словам того же мыслителя) из особого материала.
В их отношении к партийным решениям, каковы бы они ни были (лучше всех суть этого отношения сформулировал Троцкий, сказавший, что партия всегда права), — проявилось особое свойство их душевной, психической структуры, объясняя которое не обойтись без слова достоевщина. (Чем, как не чистой воды достоевщиной было все то, о чем писал Пятаков Валентинову в процитированном выше письме.)
Коммунистам сталинского призыва эта достоевщина уже не была свойственна.
Да, они тоже исходили из того, что партия всегда права. И тоже всегда готовы были признать, что черное — это белое, а белое — черное. Но им для этого уже не надо было совершать над собой никакого насилия.
То, что для тех было мучительнейшей и сложной психологической процедурой (как-никак они были люди идейные, и отрекаться от своих идей им было нелегко), для этих превратилось в обыденный, будничный, мертвый, ничего не значащий ритуал. Из чего, однако, вовсе не следует, что все это не было для их душ так же разрушительно, как и для их старших товарищей.
Это душевное растление не было — и не могло быть — безобидным.
Оно не могло пройти для них (для всех нас) бесследно.
В конце концов именно это ведь и привело к тому, что мои друзья, которые только что поливали меня грязью, «клеймили позором», называли политическим хулиганом, как только собрание кончилось, стали хлопать меня по плечам, искренне, от души радуясь, что вытащили меня из беды, отстояли, спасли.
Главный смысл того, что происходило на тех собраниях, заключался в том, что люди переставали быть людьми.
И это происходило повсеместно, «от края и до края», на всем громадном пространстве нашей необъятной страны.
Ах, эти конференц-залы, тысяча тысяч конференц-залов, специальные, парадные, с мраморными колоннами, хрустальными люстрами и глубокой сценой с вертящимся кругом, на котором смонтированы декорации средневекового замка или великой стройки, а когда нужно, выставляется длинный стол президиума, которому вертеться уже совсем ни к чему, потому что стол президиума должен стоять твердо, незыблемо, на одном месте,
Но какие бы они ни были, эти конференц-залы, со сценой или подмостками, изображавшими сцену, там всегда стоял накрытый красным кумачом стол, висел лозунг, подходящий или совсем неподходящий к случаю, а в самом центре, в яблочке, в десятке — портрет вождя, без единой крапинки, без единой оспинки, единой уродинки, неуступчивый, суровый, отвлеченно глядевший в зал и, казалось, все видевший, все угадывавший, все помнящий и никому ничего не прощающий.
И в огромных, сияющих бархатом и позолотой залах, и в замызганных, пахнущих мышиными норками и прахом напрасных бумаг, мелкими доносами и апелляциями красных уголках происходило одно и то же, и произносились одни и те же слова, давно уже обветшавшие, но все продолжавшие приносить беспокойство и муку.
Ненависть уже во второй раз цитируемого мною здесь автора к описываемому им жуткому ритуалу так велика, что всех его участников он видит лишь в пределах той социальной роли, которую они тут вынуждены играть.
Стоило только поглядеть, как кто входит. Один толкнет дверь прямо в грудь, распахнет ее навылет, так что звенят стекла, словно должна пройти целая демонстрация, и входит тяжело, в шубе, в ботах, в боярской шапке с фиолетовым верхом, отдуваясь, еще из дверей подает голос и идет, как бы возвышаясь над толпой, раздает улыбки, возбуждая, электризуя, магнетизируя толпу, направо и налево сует руку: «Как дела, старик?» Другой в дверь и не проходит, проскользнет, даже не смея, даже не считая возможным обременять собой тяжелую парадную дверь, проскользнет, просочится в щелку, оставленную предыдущим, и еще и оглянется, как бы скажет двери «спасибо», и чувствует себя в открытом просторном фойе как-то виновато, стараясь незаметно просочиться, тихо зарегистрироваться и бочком, бочком пробраться в зал, в задние ряды, в тень, в непростреливаемое пространство, стараясь ничем себя не выдать, а там, в зале, даже когда все хохочут, он только улыбался, а когда аплодировали, и он тихонько похлопывал, покорно выслушивая все речи, все справки, все возражения и контрвозражения, не выражая ни словом, ни видом, ни взглядом своего мнения, до смерти боясь оглашения, и, кажется, умер был тут же на месте от разрыва сердца, если бы вдруг со сцены, от стола президиума, где мощно, молодо работал мотор собрания, если бы оттуда его заметили и громко назвали его фамилию, вызвали стать перед всеми и спросили: «А ваше мнение?»
Их так долго ни о чем не спрашивали, не интересовались их мнением, что они привыкли его не иметь, свое мнение, а только слушали, голосовали, подымая руку вместе со всеми, ни на минуту раньше, ни на минуту позже других, а только вместе в лесе рук, и, когда говорили: «Прошу опустить руку», — первые опускали. Они никогда не воздерживались, они голосовали только «за» вместе со всеми и вместе со всеми «против». Они были масса, большинство, болото.
Заметьте: собрание даже еще и не началось, а они уже не люди. Мертвые, безжизненные детали бездушного и беспощадного механизма. Винтики, как сказал о них вождь.
У Ямпольского они перестали быть людьми уже давно. Они расчеловечены, уничтожены, раздавлены тяжестью всех предыдущих собраний, на которых пришлось им побывать, играя всегда одну и ту же, заранее им определенную роль.
Другой автор увидел — и изобразил — эту коллизию иначе:
Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле-еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе было много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон…
Сидели долго, разговаривали неторопливо — обо всем понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.
Так начинается рассказ Александра Яшина «Рычаги», явившийся на свет в 1956 году («Литературная Москва», сборник второй) и наделавший тогда много шуму.
Четверо, разместившиеся за сосновым квадратным столом в тесной избе правления колхоза, сидели и разговаривали в ожидании пятого. Вернее, пятой — учительницы. Ждали, чтобы, когда она явится и все коммунисты села будут в сборе, провести партийное собрание.
Разговоры, которые они вели, дожидаясь ее прихода, и впрямь были доверительные: