Наше преступление
Шрифт:
– Господь тебя простит...
Горшков с померкшим, смущенным взглядом, не понимая, что говорила ему Акулина, пошевелил бледными, пересохшими губами, желая еще что-то сказать, но старуха скрылась за дверью.
Он постоял в забытьи, поглядел на дверь, потом, сгорбив свою узкую спину и снова замахав руками, пошел со двора.
– То-то, убил, а теперь совесть зазрила... – сказал кто-то в толпе парней, следивших глазами за удаляющейся жалкой фигурой Горшкова.
С Поповки привезли священника с причтом. В избе быстро отслужили литию. Мужики под плач семьи подняли гроб с покойником, вынесли на двор, поставили на телегу, и вся печальная процессия под мягкими, все золотящими лучами утреннего осеннего солнца двинулась на кладбище.
Из убийц на похоронах Ивана никто не
При переговорах Сашка сидел на лавке, не поднимая глаз, весь потемневший в лице.
Степан своими руками опускал гроб с останками крестника в могилу, своими руками закапывал, но на поминки идти отказался.
Для поминок Акулина зарезала трех кур с петухом и овцу; для кутьи пришлось купить рису, сахару, а для пирогов целый пуд белой муки, да поставила полведра водки.
Мужики сели на лавки за составленными в одну линию во всю длину избы столами, а так как для всех собравшихся не хватило места, то бабы разместились кто где: и у окон в белой избе, и в стряпушной за маленьким столиком, и у печки.
Священника с дьяконом и дьячком усадили на почетных местах, в голове стола, поближе к иконам. По правую руку от священника, рядом с дьяконом, сел дядя покойного Ивана – Егор, красивый, степенный, богатый мужик с черной, чуть тронутой сединою бородой и ласковыми, опечаленными глазами; по левую, рядом с дьячком, сидел Леонтий.
Егор сильно горевал о покойном племяннике, а третьего дня на его голову свалилась новая беда: единственный взрослый сын его, парень смирный и не пьющий, пропал из городка неизвестно куда, оставив лошадь с телегою на постоялом дворе у знакомого мещанина.
За кутьей и блинами поминальщики были торжественно-сумрачны, никто почти не говорил ни слова, шевелились только бороды при еде, умеренно чавкали челюсти да на лицах выступал пот.
Но вот в глиняных чашках на стол подали ароматную, дымящуюся баранью похлебку, и Акулина поставила две четвертных бутыли с водкой по двум краям стола. Бородатые, обветренные лица прояснели, точно в сумрачный день неожиданно солнечные лучи прорвали тучи и облили землю ласковым, веселым светом. Во всех глазах загорелся скрытый, сластолюбивый огонек, и морщины на лицах разгладились. Все стали как будто добрее и ближе друг к другу; послышались даже шутливые замечания. Все косились на заманчивые посудины, и никто не хотел первый дотронуться до них, дабы его не сочли за самого жадного до вина.
– Егор Семенович, поштуй! Чего ж? Будь за хозяина. Теперича нету у нас хозяина-то... – сказала Акулина.
Егор огляделся и с той благодушной, полуиронической улыбкой, с какой все смотрели на бутыли, мотнул бородой в сторону священника и, чуть подмигнув, сказал:
– Ну, батя, чего ж? Тебе ближе. Благослови и зачинай.
Румяный батюшка, сытый, красивый мужчина лет 35-ти, с роскошными крупноволнистыми русыми волосами, тоже почему-то подмигнул, приподняв и опустив свои черные густые брови и разгладив белою пухлою рукою длинные сросшиеся с бородой усы, значительно крякнул, заворотил широчайшие рукава своей рясы, оглянул всех своими большими, серыми, пьяными глазами, потом откашлялся и густым басом протянувши полушутливо, полусерьезно «благослови Господи», взял обеими руками бутыль и принялся наливать водку в зеленые, толстого стекла, с рубчиками четырехугольные стаканчики.
Когда поминальщиками было пропущено стаканчика по два и глаза и лица замаслились и раскраснелись, избу наполнил гул голосов.
– Ну што, Иван Семенов, ведь знаешь, кто убил Ивана Тимофеева, скажи, ведь все равно этого не скроешь, – обратился священник к Демину.
– Што ж я знаю, батюшка? Я ничего не знаю, я пришел уж на готовое дело... уж когда все порешивши и от их след простыл, – буркнул Демин, опустив глаза вниз и водя ими по сторонам.
– Да где узнать? Рази будут мешкать? Не такое это дело, штоб мешкать. Сделали и ладно, поскорей уходи, – подхватил Иван Ларионов – отец одного из убийц, худой,
– Вот обнесли даром наших робят, – продолжал он. – Вот я своего Серегу под присягой пытал. Так ён перед образами божится – клянется, что пальцем никто из их Ванюху не тронул...
У стола, выйдя из стряпушной, с засученными рукавами остановилась Лукерья – жена старика Ларионова, которую за безграничное добродушие и готовность всякому и во всякое время бескорыстно услужить все любили, а за огромную физическую силу называли «баба-мужик».
– Ох, уж такие страсти взвели на робят, такие страсти... – заговорила она. – Уж я смучилась вся, как наших забрали, сумление на меня нашло, что они загубили хрестьянскую душу, и все-то начисто ноченьки напролет не сомкнула глаз. Лёгко ли? Грех-то какой! И Ивана Тимофеича-то, жаланного моего, так-то жалко. И думаю, ежели виноваты, пущай их угонят, хошь и сына моего. Што ж? Наделал такой беды, так и отвечай. А теперича, как гора с плеч. Может, другие кто и держали што на уме против покойничка, только не наш Серега. Ён не дракун у нас; ён драк-то пуще огня боится, а уж покойного Ивана Тимофеича жалел вот ровно брата родного, так его жалел, так жалел и теперь все плачет об ём. И вчера вот пришел немножко выпимши, – я плачу, а сама пытаю его: «Ежели ты сделал, говорю, повинись, не вводи людей в грех, а то, может, на других, на безвинных подумают». Как ён, Серега-то, ударится в слезы и говорит мне: «Мамонька, ну за што мы Ванюху убивать будем? Мы от его никакого худа не видали, и ён от нас никакого худа не видал», а я говорю: «Не верю. Вот поцалуй икону и заклянись, тогда поверю». А ён снял с божницы икону и поцаловал. Ну с меня все сумление и сошло тут-то, а то ведь ночи не спала, родимые, смучивши вся... хлеба-соли решилась, зачну жевать-то, а кусок-то так у меня тут, в глотке-то колом и застрянет...»
– А как же Федор Рыжов у следователя все рассказал, как убивали моего чадушку и как ён кричал: «Пустите, люди добрые, душу на покаяние... пожалейте жену мою и сестренку махонькую! Какое худо я вам сделал?» – прервала Акулина и всхлипнула. Последние слова она произнесла нараспев жалостливым голосом, как говорят причитальщицы.
– Это ён штобы самому выкарябкаться и наклепал на всех... Сам-то вылез, а наших-то ишь сколько продержали. Ён завсегда был хвост, хвост и есть, – сказал Пармён – дядя Сашки, рябой, кряжистый мужик, тот самый, что на успенских разговенах вязал и привешивал Сашку ногами к матице.
– Долго ли обнести безвинных людей! – продолжал Пармен. – А вот теперича и вышло не по его, не по Федькиному доносу. Следователь-то, значит, вник в дело и наших робят оправдал. Теперича им ничего и не будет.
– Да, как же ничего не будет? – вспылила Акулина. – Убили человека и ничего не будет, и так это и пройдет? Значит, убивай кажного, кого захотел, среди бела дня, при всем честном народе и ничего тебе за это не будет? Ишь какое дело!
– Ежели свидетелев не предоставишь, Трофимовна, ничего и не будет, – сказал староста – рыжий, веснушчатый, с хитрыми глазами и сладким голосом мужичонко.
– Да какой же дурак будет при свидетелях людей резать? Сам их нарочно позовет, што ли? «Посмотрите, мол, люди добрые, как буду людей резать». Ишь какое дело!
– Вот то-то и оно-то, – со скромной важностью разъяснял староста. – Закон, значится, так гласит, штобы свидетели беспременно присутствовали, тогда засудить можно даже с полным с удовольствием, а штобы без свидетелев засудить, – и он помотал головой, – этого никак нельзя. Уж эти дела нам хорошо известны.
– Кто е знает, на ком грех, – степенно и примирительно заметил дядя Егор. – Ежели бы сам мой племянничек встал хошь на часочек на один из гроба-то да указал бы, кто его жисти решил, кто его убивцы-то, ну тогда и мы узнали бы, кто они такие есть, потому перед смертным-то часом ён не покривил бы душой, не обнес бы занапрасно безвинных людей. За это ответ должон держать перед Богом. А то как узнаешь?