Наше преступление
Шрифт:
Только самое начало, несколько первых слов, прошептала Прасковья, остальное договорила молодым, мелодичным голосом. Без затруднения, без запинки катились слова с языка ее, как катится с горы в долину звенящий, светлый ручей, родившийся где-то далеко в чистой поднебесной высоте.
Со двора щелкнула щеколда, отворилась и притворилась наружная дверь, потом уже в сенях послышались приближающиеся шаги.
«Кого-то Бог принес?» – подумала Прасковья и обрадовалась; ей тяжко было целый день пролежать, не видя человеческого лица.
Дверь в избу отворилась.
– Кто там? – окликнула она.
– Свои, – отозвался низкий, контральтовый голос Катерины, и сама она, похудевшая, с толстым животом, быстро приблизилась к матери и нагнулась к ней с замерцавшими от радости глазами.
– А-ах, жаланная ты моя ластушка, голубка моя сизокрылая, моя горемычная доченька!.. – всплеснув сухими руками, воскликнула Прасковья, но от радости и горя ей перехватило горло, и она залилась слезами.
На лице Катерины мгновенно погас луч радости; оно потемнело, полные пересохшие губы задергались, и, упав головой на грудь матери, Катерина зарыдала. Она рыдала долго и глухо, подергиваясь всем телом. Старуха левой рукой гладила дочь по волосам, а правой крестилась, шепча молитвы и отирая свои слезы. Она и не думала утешать и уговаривать дочь; только тогда, когда рыдания Катерины перешли в тихий плач, она спросила:
– Ничего не приказывал, доченька?
– Языком-то не владел, мама, знать, отшибли... Перед смертью-то, как пришел в себя... все зубы у себя перешатал, мамыньку по лицу гладил... а на меня все глядел... глаз не спускамши... одним глазом-то глядел... другой запух... и слезы градом, и... за руку держал крепко... крепко... хотел видно, жаланный, что-то сказать да... языком не владел...
И Катерину снова начало подергивать от рыданий.
– А как я упала на пол и потом собралась уходить, говорю ему: «Не умирай, дождись меня, Ва нюшка... приду завтра», как он закричит так: «Ой-ой-ой; раз двадцать, пока я не вышла за дверь, все кричал и все на кровати-то бился... знать, не хотел без меня помирать-то...
– Жаланный мой, Иван Тимофеич, царство небесное, вечный покой, – задумчиво и горестно шептала старуха. – Не побеседуем уж больше мы с тобой, как, бывало, беседовали и как сладко-то беседовали... Какой хороший, да добрый, да ласковый был...
– Я и до кузней не дошла, а ён помёр.
– И до кузней не дошла?! ах, жаланный...
– Не успела дойтить... нет...
Бабы плакали.
– Батюшку-то приводили? – минуту спустя спросила Прасковья.
– Приводили. Ён не в себе был. Батюшка пошептал над им молитву, приложил крест к губам и больше ничего.
– Слава тебе, Господи, што хошь все справили...
Катерина отерла слезы и понемногу успокоилась. Наступило недолгое молчание.
– А ты, мама, все об ём, об Гаврилушке? Я иду под окном и слышу, причитываешь...
– Все об ём, доченька, все об Гаврилушке. Не забыть мне моего жаланного сыночка! Сперва-то взгрустнулось
Она помолчала.
– А уж Гаврилушка-то не покинул бы так одну свою больную мамоньку, куска бы не доел, а уж урвался бы, прибежал бы разок-другой хошь на минуточку...
И старуха вдруг залилась снова горькими слезами, и хотя она только что говорила, что не жалуется на семейных за не-внимание к ней, на самом же деле это были слезы обиды.
– Жалел ён, сердечный, меня...
– Мы все жалеем тебя, мама...
– Да рази я в попрек говорю, доченька? Все вы меня жалеете, спаси вас Христос, да не так, как Гаврилушка...
– Гаврилушка больше всех жалел тебя, мама, это точно.
– И об чем я все плачу, доченька, об чем денно и нощно сокрушаюся, – тише прежнего, как бы в забытьи продолжала Прасковья, видимо растроганная участием дочери, – и на могилочку-то его не могу пойтить, не знаю, не ведаю, где зарыт мой сиротинушка. Я жалела его больше всех своих родных детушек, ведь получила я его трехнедельной крошечкой, своей грудью выкормила, выпоила, да бывало, как возьму его на рученьки, да как вспомню, что одна-то одинешенька эта крошечка на всем на белом свете... всем-то ён чужой, всем-то ён ненадобный, и так-то заболит мое об ём сердечушко, чуть што не разрывается, а как взглянет, бывало, на меня своими ясными глазыньками, да улыбнется, да протянет рученьки, совсем што солнышко в вешний день...
Уже совсем смеркалось. Бабы наговорились и наплакались досыта.
Катерина хозяйским глазом осматривала запущенную и загрязненную избу. В закоптелых бревенчатых стенах, проконопаченных паклей, зашелестели тараканы.
– Непорядок тут у нас, доченька, непорядок, – заметив критический взгляд Катерины, как бы извиняясь, сказала Прасковья. – И глазами бы не глядела круг себя. Хошь ты прибери, жаланная, а моей-то уж нету моченьки... Как колода лежу, касатая моя... На погост уж кости просятся.
– Постой, переложу тебя, а потом уже приберусь, – сказала Катерина, проворно поднимаясь с кровати.
Она, обхватив старуху под спину, приподняла ее, умело и быстро перебила свалявшуюся подушку, поправила соломенник и снова осторожно уложила мать.
– Какая ты худая, да легонькая стала, мама, ровно перышко. И приглядеть-то за тобой некому, как я от вас ушла. Совсем заброшенная. Может, съела бы чего?
Старуха от еды отказалась, а попросила пить чего-нибудь тепленького.
– Хорошо мне теперича, доченька, как у Христа за пазушкой, а то кости разломило все, – говорила умиленная Прасковья и, обернувшись лицом к образу, стала креститься.