Наставники. Коридоры власти(Романы)
Шрифт:
Она горячо заспорила. Никакого вреда от этого не будет, сказала она. Но и ничего хорошего не будет, возразил я. А грозит это многими осложнениями. Теперь, когда мы знаем, кто он такой, он уже не так опасен. Если это просто личная неприязнь, что маловероятно, повторил я, с этим Худом можно не считаться, это досадно, но не более того. Это можно стерпеть. Но если это не просто личная неприязнь, действует ли он сам по себе? А если нет, кто стоит за ним? На Элен вдруг нашло самое настоящее безумие. Ей чудился кто-то необыкновенно хитрый и умный, насылающий на них с Роджером целые вражеские армии: враги следят за ними, строят козни, обступают со всех сторон, ловят каждый их шаг и каждое слово. Худ — это один маневр, Бродзинский — другой. Но кто всем этим заправляет?
Я не мог успокоить ее, убедить, что это неверно. Я и
Ей хотелось кричать, плакать, бежать куда-то, кинуться в объятия Роджера. Щеки ее пылали, но уже через мгновение — как мгновенно меняется в лице больной ребенок — она вся побелела.
И затихла. Бурный порыв миновал. Ею овладел страх. Некоторое время я не мог добиться от нее ни слова. Наконец она сказала:
— Если так будет продолжаться, не знаю, выдержу ли я.
На самом деле она опасалась, что силы изменят не ей, а Роджеру. «Не знаю, выдержит ли он» — вот что на самом деле означали ее слова, но этого она не могла высказать вслух. И не могла заставить себя сказать, что теперь есть и еще причина, почему она боится его потерять. Иные свои страхи она мне поверяла — сказала же она мне при нашей первой встрече, что, если политическая карьера Роджера погибнет из-за нее, он ей этого не просит. А вот в том, что пугало ее сейчас, она признаться не могла: это казалось предательством. Хоть она и обожала Роджера, она хорошо его знала. Она понимала, что преследования не сделают его более стойким, но заставят вновь искать безопасности — среди коллег, в привычном убежище на Лорд-Норт-стрит.
Не удержавшись, она сказала:
— Самое плохое — что мы сейчас врозь.
Это означало, что она не может быть с ним каждый день, каждый час.
— Когда он приходит, ему хорошо. И мне тоже. — Она сказала это, как всегда, просто и деловито, без лишних эмоций. — Но сейчас этого недостаточно.
— Говорю вам, я от всего могу отказаться, — сказала она еще. — Могу жить на задворках, на гроши… Я на все готова… Лишь бы все время быть с ним. Я согласна больше не спать с ним, если надо, лишь бы просто быть рядом с ним день и ночь, изо дня в день.
Часть четвертая
В ПРЕДДВЕРИИ
Глава двадцать девятая
ПАНИХИДА
Колокола церкви св. Маргариты в Вестминстере сумрачно, звонили под хмурым низким небом пасмурного полудня. Шел третий день рождества, парламент был распущен на каникулы, но премьер-министр и Коллингвуд в визитках и цилиндрах прошли на крыльцо. Появились и еще три министра, несколько членов палаты лордов из тех, что постарше, затем — Роджер и Монти Кейв. Прохожие не обращали на них особого внимания: цилиндры, несколько важных шишек, какая-то церковная служба — эка невидаль. Я сел на одну из средних скамей; здесь по милости какого-то оптического обмана было светлее, чем на улице; витражи над алтарем сверкали и пылали, совсем как цветные стекла в парадной двери в доме моего детства или у Осбалдистонов. Энергичные холеные лица вокруг меня были серьезны, торжественны, но не скорбны. Для них это был просто обряд, — обряд, которым они наслаждались, без него их жизнь потеряла бы долю очарования. Коллингвуд некоторое время простоял на коленях. Другие министры и члены парламента сидели на двух передних скамьях, исполняя все, что положено, все, что исполнят их преемники, когда настанет час служить панихиду по ним.
По правде сказать, тот, по ком служили панихиду в это утро, счел бы, что не все делается, как положено. Он был очень скромный старик, но необыкновенно строгий во всем, что касалось всяческих правил и приличий. Половина скамей в церкви пустовала. Не густо, сказал бы он. Еще больше его ошеломило бы, что панихиду служат не в Аббатстве. Золотят пилюлю, сказал бы он. Панихиду служили по Томасу Бевилу, он умер перед самым рождеством восьмидесяти восьми лет от роду. В начале последней войны он занимал министерский пост, а я служил под его началом. То были мои первые шаги на поприще государственной службы, и я знал Бевила лучше, чем почти все, кто присутствовал сейчас на панихиде. Никто не назвал бы его великим человеком, сам он — меньше всего, и, однако,
Бевил был аристократ и делал вид, будто в политике он всего лишь любитель. Но он был любителем не больше, чем кто-нибудь из ирландцев, управляющих механизмом американской демократии. У него была настоящая страсть к политике. И, как почти все завзятые политики, он оценивал трезво все, кроме своих собственных возможностей. В 1943-м, когда ему минуло семьдесят четыре, ему вежливо, но решительно дали отставку. Все, кроме него самого, понимали, что это конец. Но он не спешил получить пэрство, все еще надеясь, что следующее консервативное правительство вновь его призовет.
Консерваторы еще несколько раз приходили к власти, но его телефон не звонил. Наконец, в восемьдесят четыре года, он принял титул виконта, но и то скрепя сердце, и все еще допытывался у друзей, нет ли надежды снова получить портфель, если сменится премьер-министр. И когда ему говорили, что надежды нет, его кроткие голубые глаза начинали метать молнии. Но под конец он сдался. Последние четыре года были годами его перевоплощения: он стал лордом Грэмпаундом. Это был конец всему. Его, пожалуй, упомянут как фигуру из самых незначительных в каких-нибудь исторических трудах. Но он не удостоится отдельного жизнеописания. Я посмотрел на печатное извещение о панихиде — Томас Бевил, первый виконт Грэмпаунд, — и ощутил странную печаль. Вокруг почтенные сановники бормотали слова молитвы. Рядом с премьер-министром и Коллингвудом стоял Роджер, такой же уверенный, как и все; его звучный голос выделялся в общем хоре. И тут я ощутил не только печаль, но и отчужденность. Отчего — я и сам не мог бы объяснить. Вот так всякая правящая верхушка расстается с одним из своих собратьев. Не могу сказать, чтобы я был особенно привязан к Томасу Бевилу. В давно прошедшие времена он был моим союзником, но нас связывали только дела. Он был добр ко мне, просто по природному благоразумию, как всегда бывал добр со всеми своими коллегами, если не было очень уж веских причин быть недобрым. Вот, в сущности, и все. Он был упрямый старый консерватор, патриот до мозга костей, и при этом чем ближе я его узнавал, тем больше убеждался, что он черствый, равнодушный сноб. И все-таки я думал о нем совсем не так плохо. Я стоял в церкви, слушал хор уверенных, привыкших ораторствовать голосов и чувствовал себя посторонним — как был посторонним и он, потому что без него, как без любого из нас, когда настанет урочный час, могут так легко обойтись.
Служба кончилась, и все — довольные, цветущие, с блаженным сознанием исполненного долга — высыпали наружу. Я не слыхал, чтобы кто-нибудь обмолвился хоть словом о покойнике. Премьер-министр, Коллингвуд и Роджер уселись в одну машину. Машина отъехала под внимательным взглядом Монти Кейва; он обернулся к Сэммикинсу, которого я во время панихиды не заметил, и сказал:
— После завтрака продолжим.
Он имел в виду заседание правительственной комиссии, которое шло все утро и не кончилось. Мы уже знали, что это должно было быть решающее заседание, и потому никто из советников — ни ученые, ни государственные служащие, кроме Дугласа, — не присутствовали. Умные, глубоко посаженные глазки Монти провожали машину, удалявшуюся по Парламентской площади.
— Вовремя кончили, как по-вашему? — сказал он Сэммикинсу.
И отрывисто, словно против воли, спросил, не позавтракаем ли мы с ним. Он жил на Смисс-сквер, я у него раньше не бывал; по дороге, в машине, Сэммикинс болтал без умолку, ничуть не смущаясь тем, что мы с Кейвом упорно молчим. Я спрашивал себя, почему Кейв нас позвал — от одиночества? А может быть, хотел или чувствовал себя обязанным что-то нам сказать?
Дом был высокий, узкий и казался нежилым — так гулко отдавались в тишине наши шаги. Я посмотрел в окно столовой: напротив под пасмурным зимним небом виднелись развалины церкви. Словно я выглянул в какой-то иной, варварский мир. Но в столовой все было ярко, изысканно, на одной стене первоклассный Сислей — осокори над играющей под солнцем водой, на другой натюрморт Никола де Сталя: фрукты на белом блюде, пастель.