Не говори маме
Шрифт:
Мы встретились в неуютном тесном кафе, и Илья мне рассказал сюжет «Непобедимого» — про стареющего, сходящего бегуна на длинные дистанции. Он мечтал снять картину про спорт, сам, как режиссер. А пока — эстонские астрономы уже встали поперек горла, и еще какие-то предложения, планы, дела, дела, дела… Я была тут явно некстати. Глаза у него бегали, разбегались. К нам кто-то подсаживался, и один человек, маленький, усатенький, засиделся, они давно не виделись и болтали помимо меня. А когда мы встали — уходить, зашуршали своими «болоньевыми» плащами, приятель этот вдогонку спросил: «Ну как там Эйбутина, все в порядке? Когда ждете прибавления?» Илья ответил, что скоро, и всё в порядке.
Мы вышли под моросящий дождик. Я была этой новостью так ошарашена, что вопросы застревали в горле. Да и вопросов
Вдруг, недели через две — звонок откуда-то издалека, незнакомое эстонское название. И двое — Илья и Толя — наперебой мне рассказывают, как прекрасно они живут, что за волшебное место это Пыхо-Ярве возле города Отепя, который под Тарту. «Приезжай, если можешь», — говорит Илья. «Приезжай — не пожалеешь!» — кричит Ромов. «Я тебе перезвоню завтра в это же время, — говорит Илья командным тоном. — Развязывайся с делами и бери билет до Тарту». Времени пококетничать, потянуть «я подумаю…» не оставляют. За меня уже приняли решение. А у меня недописанный финал, и Лариса рвет и мечет, и завтра сдавать очередной вариант, и в газету надо ехать ругаться, передернули мою статейку до полного «наоборот», газетный «подножный корм» дорого достается, журналиста ноги кормят, а туфель осенних нет, а которые есть — их уже никто не починит. Я сижу за машинкой, тупо уставившись в очередной, четвертый финал. Я уже знаю, что поеду, — пропади оно все пропадом! Из последних драматургических сил сочиняю версии для родителей, для Ларисы…
В Тарту я не стала ждать автобуса, схватила такси, и таксист оказался гонщиком, и помчался по извилистой дороге так, что дух захватывало. В духе картины «Мужчина и женщина» (которой тогда еще не было) летела я в Пыхо-Ярве. Приезжаю — среди леса дом, белый как корабль. Вокруг — ни души, ни звука, только листья падают. Кричу «Ау!» — как в русской сказке. Вижу озеро за деревьями, посреди озера — остров. Тишина на много километров вокруг. Наконец, вылезает откуда-то старый привратник. Он ни слова не знает по-русски и глуховат. Кричу ему в ухо фамилии постояльцев — Ромов, Авербах! Кое-как, жестами, объяснились. Они пошли к автобусу меня встречать. Они жили там одни. Наверху ресторан, внизу — комнаты для приезжих.
«Ты ела когда-нибудь настоящий Пыльтса-амасский мармелад?» — вскричал Илья, как только мы встретились. Они передразнивали эстонский акцент и веселились как дети. Сценарий свой эстонский читали с акцентом. Илья любил Эстонию хотя бы за то, что она не пахнет большевиками. В тот год его ненависть к их власти была в самой острой фазе. Он обличал эту власть вместе с «важнейшим из искусств» и с продажной литературой, не упускал случая сказать обвинительная речь — то про фильм «Великий гражданин», то про Гайдара, то про Маяковского, уж не говоря о современниках. Как раз недавно прошел суд над Иосифом Бродским, стенограмма этого процесса ходила по рукам, и я ее читала, но для ленинградских интеллигентов, друживших с Бродским и знавших все подробности, это была такая свежая рана, такая ярость от бессилья закипала, что только взять автомат и крушить подряд этих ублюдков.
Я с изумлением выслушивала эти приступы «молодежного» экстремизма. Мы еще во ВГИКе прошли эту стадию, уяснили, в какой стране живем, гражданский темперамент иссяк, растворился в анекдотах, и каждый в одиночку выбирал для себя путь выживания, неучастия в этом безобразии. В обличительных монологах Ильи я ничего нового не услышала, все это уже носилось, пронеслось в воздухе, кого-нибудь другого я бы и слушать не стала, но он уже тогда называл октябрьскую революцию «переворотом», досадовал и негодовал прямо из того времени, будто сам причастен к этой беде, к тому, что не спасли, профукали Россию, отдали кучке большевиков, которых никто и в расчет не принимал. Он уже читал Шульгина
Мы тогда еще не читали ни Набокова, ни бунинские «Окаянные дни», ни Бердяева, ни «Несвоевременные мысли» М. Горького, ни многого другого, хотя уже обсуждали с пристрастием подпольного «Доктора Живаго», и я сейчас с трудом, боясь соврать, вспоминаю наши исторические споры. Обреченность моих дедов-прадедов была для меня удручающей данностью столь понятной и неактуальной, как прошлогодний снег, и вдруг воображением Ильи она окрасилась в романтические тона. То есть из «России, которую мы потеряли» — я знала многих — старух, старушек, не сдающихся дам. Но не мужчин — их истребили, они самоистребились, обратились в поэтические тени, а душа по ним тайно тосковала, искала своего придуманного Гумилева.
Илья был оттуда, из всех миновавших эпох он выбрал эту обреченность, хотя и в других временах был вполне начитан, и его детские, юношеские чтения оставались всегда при нем. Даже совсем уже больной, он перечитывал «детские» свои книжки — Дюма, Диккенса. Вообще ностальгия была частью его существа, не минутными приступами, а навязчивым состоянием, с которым он пытался бороться. Иронизировал над собственной сентиментальностью. По какому потерянному раю он тосковал? По запаху «кашки»? Он клевер всегда называл «кашкой» и любил все деревенские запахи, только в русской деревне умел отдыхать. Но об этом я узнала нескоро.
Тогда в осеннем Пыхо-Ярве мы делали вид, что попали в рай. Мы ходили обедать в безлюдный городок Отепя, украшенный высоким трамплином, — там тренировались мастера зимних видов спорта, и весь город принадлежал им. Мы гуляли по лесам и говорили обо всем на свете, кроме самого главного. Я знала, что его дома ждет беременная жена, что его терзают угрызения совести и полная неопределенность будущего, и надо мне как-то самой прорвать это молчание, уже невыносимое. А у меня язык отсох. Непьющий Толя Ромов оставил нам чуть отпитую бутылку водки и удалился спать, объявив, что к завтраку Илью не ждет, потому что завтра суббота и можно сделать выходной: понаедет местное начальство, вот уже в ресторане что-то жарят, а в коридоре весело перекрикиваются по-эстонски первые посетители. Стало быть, Илья остается у меня ночевать. Естественный ход вещей — лечь в одну постель — мы сами ухитрились превратить в событие чрезвычайной важности. Мы — взрослые, опытные, привычные к фривольным шуткам и сплетням — сидим, смеемся, над собой смеемся. Сверху музыка из ресторана, за окном машины тормозят у парадного подъезда, и публика, приехавшая веселиться, сходу начинает хохотать.
Мы убежали к озеру и там, в тишине, в темноте, на мостике, нашлись какие-то слова, которых я не помню, о том, как надоело лгать жене и притворяться, что «все будет хорошо», когда уже ясно, что хорошо не будет, и он испортил человеку жизнь, а сам-то он — никто, обманщик, дилетант, вечный студент и неудачник с дурным характером, никому не приносящий счастья…
Не помню, что из покаянных слов слышала я тогда, а что потом, но помню, что покаяние оказалось заразительным. Я молча перелистывала собственную жизнь с отвращением, ужасалась грехам своим и ничтожеству, как никогда прежде. Всё про себя — ни исповедаться, ни покаяться у меня никогда не было потребности, но в этом Пыхо-Ярве что-то со мной случилось, чему религиозные люди дали бы свое название: грехи настоящие обозначились под осенними звездами и отделились от мелких житейских глупостей, и это касалось только меня, моего прошлого, мне кто-то показал, чего я себе никогда не прощу, и если я помню сейчас об этом «просветлении», приносящем острую боль, то только потому, что эта вспышка случилась там и тогда. К самобичеванию Ильи это не имело отношения. Я знала наизусть все, что он должен сказать, выговорить при мне, и то знала, что не скажет, но думает — что боится и мне испортить жизнь. И было бы что ответить: что нечего там портить, сама испортила — дальше некуда…