Не говори маме
Шрифт:
А про Фаину говорили, что она в больнице и больше к нам не придет. Она вообще была неуравновешенная. Часто угорала от печки. «Этот сумасшедший опять забыл открыть заслонку, и мы опять чуть не угорели», — жаловалась она на репетициях, и так страшно было представлять ее каморку с печным отоплением, с сумасшедшим соседом. Должно быть, она укрывалась своей клочковатой шубой. Она была нищей, но знавала другие времена и снисходила в школьный драмкружок, словно оказывая милость. Но мы чувствовали, что это ей оказывают милость и едва ли платят учительскую зарплату, а работает она бесплатно — для стажа или для пенсии.
За всеми старухами моего детства зияла какая-то тайна. Мы привыкли не спрашивать: много будешь знать — скоро состаришься. Я помню всех старух своего детства, потому что тайны запоминаются, ворочаются где-то в глубине ума. Я помню их лучше, чем всех этих понятных, красивых, энергичных
Лидия Федоровна — проводница, но не простая проводница — «культурная». Она работала в служебном вагоне. Когда в октябре сорок первого мы переезжали из Лосинки к отцу в Ярославль, она растапливала круглую железную печку в вагоне — я впервые такую видела. И успокоила мою маму, которая была на сносях и кричала, что никуда не поедет. Я думала, что Лидия Федоровна — самая главная на железной дороге, но оказалось, что ей просто негде жить, потому она и ездит. Она заходила к нам в Ярославле, потом в Лосинке, потом в Москве, и оставляла какие-то вещи на хранение. Ей кто-то где-то обещал комнату, но, видимо, так и не дали, потому что большое зеркало в красной раме, слегка испорченное посередине, так и осталось в родительской квартире, в прихожей. Десять тысяч раз поглядевшись в него, я вспоминала Лидию Федоровну — вечную скиталицу. И как я завидовала в детстве ее романтической судьбе — всю жизнь на колесах, всю страну объездила.
Ирина Яковлевна Обухова — не то сестра, не то кузина известной певицы Надежды Обуховой, чей низкий голос мы часто слышали по радио: «Не брани меня, родная…» Ирина приезжала к нам вечером, после работы, засиживалась и оставалась ночевать, боялась идти в свою коммуналку — соседи могли не пустить. Иногда она ночевала на бульварной скамейке или на вокзале. Она была театралка, по нынешнему говоря — «фанатка» МХАТа. В первый раз я, увидев ее, испугалась: неопрятная старуха, от нее плохо пахло. У нее был светлый, восторженный период — ее устроили во МХАТ работать, учить артистов языкам, ставить произношение. Ее оставляли там ночевать. С моей бабушкой Наталией Сергеевной они закрывались и говорили по-французски, читали главы «Войны и мира» может быть, чтобы бабушка не забыла французский! Нас, детей, не пускали в ту комнату — нашу, собственно, комнату, с нишей, с ширмой, где мы жили с бабушкой втроем. Может быть, чтобы не наслушались, чего нам еще рано. Они обе были «из бывших» и связаны какими-то тайными дореволюционными связями. А за чаем — только об артистах, и только МХАТа: Тарасова, Андровская, Еланская. В послевоенном МХАТе ставили спектакль «Ломоносов», и Ирина с упоением передавала театральные сплетни. Кстати, она была совсем не старухой, просто выглядела безобразно. Она дожила до девяностых годов, и я ее видела действительно старухой — девяностолетней. Она еще работала, давала уроки, жила в своей отдельной квартире и не унывала. В потертом пальто, с драным мешочком в руках, в разбитых войлочных ботинках — она выглядела так же, как тогда, в конце сороковых, когда водила меня на «Синюю птицу» и казалась Бабой Ягой.
Вера Александровна Мороз тоже иногда казалась Бабой Ягой — крючконосая, с фиолетовыми жидкими волосами, розовой лысинкой возле макушки, коротышка безо всякой фигуры, просто сноп сена. Выражалась она резко и грубо, ненавидела детей, хотя прослужила много лет учительницей младших классов. Меня она учила чистописанию, раздражалась и покрикивала, но снова и снова приезжала к нам в Лосин-ку из центра Москвы и однажды взяла меня погостить к себе в Гнездниковский переулок. У нее была комната в «коридорной системе» — так называли необъятные коммуналки с кухней на двадцать хозяек. В ее длинной, заставленной мебелью комнатке царило пианино. У Веры Александровны был абсолютный слух, и она, раз услышав, подбирала по слуху любую песню. Ноты она, конечно, знала, но ей совсем не пришлось учиться музыке. Она была из бедноты, из украинско-еврейского местечка, и все детство страстно мечтала об «инструменте». Евреев она ненавидела, как и многое другое, но кажется, сама была еврейкой, а может, просто впитала дух и говор того местечка. Из ее громкого шепота я узнала, что был в Москве еврейский театр, а Михоэлса, конечно, убили — свои, «энкавэдэшники», а в газетах всё про это врут. Тогда я ничего не понимала — кто такой Михоэлс, кто такие евреи, но подслушивала взрослые разговоры, не задавала вопросов и копила в себе страшные тайны.
У Веры Александровны был муж — Володька, много младше ее, бравый, статный инженер, вечно в командировках, и я не могла поверить, что они — пара, что он мог любить такую старенькую, без. следов даже бывшей красоты Веру Александровну. Правда, она очень вкусно готовила, это была ее вторая страсть
Дет через десять, когда я была уже студенткой, Вера Александровна передала мне дряхлую тетрадь с описанием своего детства и мятежной юности. Безбожница, хулительница, большевичка по сути, хотя никогда в партии не состояла, она ни с кем не уживалась, ее выгоняли с любой работы, потому что она лепила «правду-матку» прямо в глаза. На пожелтевших страницах кипел ее «разум возмущенный», жажда мести или хотя бы справедливости. А я запомнила добрейшей души старушку, хотя ни детей ей бог не дал, ни музыкальной карьеры.
Жизнь потом много раз заносила меня в Гнездниковские переулки — в Большой и в Малый, есть какая-то мистика в этих возвращениях, в повторах. Я и сейчас там бываю, в Госкино, и прохожу мимо того дома, вспоминаю «дружную семейку», «коридорную систему» и тоталитарную, забросавшую мое детство чужими тайнами. Вопросов я не задавала, но довольно рано поняла, что в человеке все перепутано — говорит он одно, думает другое, а делает третье.
Самой странной «старухой» была Маргарита Матвеевна.
Не верилось, что моя прелестная одноклассница Рита Чистякова, балетная девочка с огромными серо-голубыми глазами на мраморном личике, с косичками-крендельками и звонким пионерским голосом, приходится ей дочкой. Никто не верил, что бывают такие мамы. «Мы думали, это твоя бабушка», — много раз слышала Рита и спешила объяснить, что она поздний ребенок, есть еще взрослые брат и сестра. А Маргарита Матвеевна поет в хоре ветеранов революции. Она и была — ветеранка, коммунистка с огромным стажем, как и ее покойный муж. «Отцы о свободе и счастье мечтали, за это сражались не раз…» — пели мы на уроках пения, и мне представлялась Маргарита. Ну чистая Баба Яга, с седыми космами, вечно в каких-то лохмотьях — «из-под пятницы суббота», обсыпанная перхотью и с застывшей улыбкой на морщинистом скуластом лице.
Жили они на втором этаже в деревянном домике, в одном из Красносельских переулков, и взбираться к ним по обледеневшей лестнице даже нам было тяжело, а Маргарите, в ее длинной юбке, совсем невозможно. Она чертыхалась, но улыбалась, учила стойко переносить все лишения — ради светлого завтра. У них на полочке стояла урна с прахом отца. Я старалась туда не смотреть, но почему-то всегда видела ее краем глаза. Еще у них была маленькая скрипка, на которой когда-то учился играть старший сын Рэм, живший теперь где-то отдельно. Маргарита Матвеевна говорила непривычными словами: «У меня, Риточка, сегодня похитили кошелек». Не «украли», не «сперли», а именно «похитили», и никаких проклятий негодяям, только изумление, что случается и при социализме мелкое воровство, досадные пережитки прошлого. Мне было смешно, но и страшновато: казалось, что она сама, Баба Яга, похитила эту чудесную девочку Риту и дала ей свое имя. На что они жили — непонятно, но на столе всегда лежала приходно-расходная книга, куда записывали каждую потраченную копейку — на коробок спичек, на полкило сухарей. Рита знала что почем, сама все покупала, пока мать занималась общественной работой или пела в хоре.
Когда из черной радиотарелки бодрый диктор сообщал о неслыханных урожаях и трудовых подвигах советских людей, Маргарита Матвеевна вытягивалась, вслушиваясь, и повторяла за диктором цифры — тонны, центнеры зерна или стали — «перевыполнили!» — и на ее глазах выступали слезы. А глаза были голубые, как у Риты, только выцветшие. Однажды она пошла с нашим классом в поход, с ночевкой. Когда мы проснулись в чужой деревенской избе, она уже трудилась на огороде — косматая, седая, в одной нижней рубашке. Она созывала нас то ли на прополку, то ли что-то выкорчевывать, а мы постеснялись работать с таким чучелом, у нее груди были видны из-под застиранной рубашки, и деревенские мальчишки столпились у забора и смеялись над ней. Потом, в электричке, она объяснила, что это мещанские предрассудки — стесняться наготы, и в двадцатые годы было такое общество — «Долой стыд!», и все там ходили голые, но это был, конечно, «перегиб», увлечение молодости.