Не оглядывайся, сынок
Шрифт:
— А матери твоей каково будет извещение получить?
— У нее на руках еще четверо.
— Ну, не убьют, ранят, а потом ногу или руку отрежут, инвалидом на шею матери сядешь.
— Не сяду. Учетчиком буду в колхозе.
Чем же его пронять? Сажусь рядом, кладу на плечо ему руку.
— Тебя убьют или ранят по твоей же дурости — сам потом жалей себя, я тебя жалеть не буду, и Леший не будет, и Григорьич тоже. А вот то, что мы в тебе хорошего бойца потеряем — это уж для всех нас плохо. Ты ведь знаешь, в глаза у нас хвалить не очень-то принято, ругать — дело другое, а по секрету скажу, что ротный давно на тебя обратил внимание. Такого подносчика, говорил, за всю войну не видел, здорово он мины таскает, аж расцеловать парня хочется.
—
— Ну, ты! — беру я командирский тон. — Очень нужно мне тебе врать. Цаца выискалась! Я тебе все сказал, и балабонить с тобой больше некогда, самому еще вон сколько копать.
Я подымаюсь и иду к своему окопу. Пушкин сидит еще с минуту, потом встает, берет лопату и начинает выбрасывать землю с какой-то внутренней злостью, сердито сопя и отплевываясь от попадающей в рот пыли.
Мне легче. Во-первых, по положению, во время перехода я ничего, кроме вещмешка и винтовки, не несу, а, во-вторых, меня никто не проверяет, и до поры до времени я копал не на положенную глубину, а на штык-полтора мельче.
А вот после Волновахи…
Бои за эту железнодорожную станцию шли упорные. Нас бросали с участка на участок. Я здорово измотался и очередной окоп вырыл еще мельче обычного. Лег, стал засыпать, но будто все время кто-то будил меня и нашептывал: «Встань, дурак, подкопай. Завтра-послезавтра на отдых, в третий эшелон, а ты из-за лени себя угробишь. Вставай же, пуля только труса да лентяя и ищет».
Встал, углубил на штык. Подумал — и еще на полштыка взял. Заснул со спокойной совестью. А днем, как шмели, налетели «мессершмитты». Кружа на бреющем полете, поливали землю свинцом. Сколько их было, не знаю. Может, двадцать, может, и вся сотня. От их воя туго звенело в ушах. Земля, казалось, вибрировала. А когда они улетели, наступила такая тишина, что невольно подумалось: неужели один только я и остался в живых? Но, по-моему, никого, по крайней мере из нашего взвода, даже не ранило. А могло бы. И не только ранить. В стенке окопа над моей головой зияли четыре, толщиной с карандаш, отверстия. Стоило полениться и не взять еще на полштыка…
Я никому не сказал об этом, но с того дня, как бы ни уставал, копал окоп на положенную глубину.
«Тарантул»
Все нам здесь непривычно, даже ночи. Густые, непроглядные, они сваливаются неожиданно, без заметного перехода от сумерек, словно внезапно накидывают на тебя плотный мешок. И видишь сквозь него одни лишь звезды, тоже непривычно яркие и холодные до дрожи.
Я лежу в окопе, смотрю на звезды и думаю о необычайном разнообразии мира. Небо изредка просверливают очереди трассирующих пуль, разрезают лучи прожекторов, вспыхивают шаровыми молниями и гаснут, не долетев до земли, ракеты. И это красиво. Везде и во всем есть своя прелесть. Даже в смерти. Умереть ведь тоже можно красиво, приняв смерть без страха, молча, как должное. Правда, умирать не хочется никому. И мне тоже.
Позавчера я получил сразу два письма — от родителей и от Вали. Ну, папа и мама, понятно: будь осторожнее, береги себя и все в таком духе. И как бы между прочим: Приходила к нам Вера Николаевна, плачет — от Павлика уже второй месяц нет весточки. Мы успокоили ее, как могли». Что это — тонкий намек: не заставляй, дескать, и нас переживать, пиши почаще, или… Павлик — аккуратист, он на год раньше меня ушел в армию и писал часто, даже мне в запасной полк одно письмо написал, правда почему-то без обратного адреса. Я так на него и не ответил… Неужели Павлика убили, и родители исподволь подготавливают меня к горестному известию? Мы с ним были неплохими товарищами. Когда радио принесло страшную весть о войне, он был как раз у меня, мы мастерили подвесную дорогу из моего окна к нему в комнату. Павлик жил в соседнем доме, и окна наши были напротив. Скольких друзей и товарищей мы недосчитаемся после войны?!
От Вали письмо повеселее. Ей присвоили разряд, и она довольнехонька. Расписывает свою работу,
Затемнение еще не сняли, но в городе уже налаживается мирная жизнь. Дежурства по гражданской обороне сократили, восстанавливают разрушенные бомбежкой дома. И с питанием стало лучше: по продовольственным карточкам даже сливочное масло дают, иногда и мясо. И очереди в магазинах стали меньше. И вот еще, самая главная новость: Гриша Терешин добился-таки своего, чуть ли не до командующего военным округом дошел. «Он же маленький, — иронизирует Валя, — ему любая щель нипочем, пролезет». Кажется, в школу разведчиков определили. Взял у Вали номер моей полевой почты, обещал написать. Ну, молодец, Гриша! Значит, только Журавлев из мальчишек нашего класса остался в тылу… Да, Журавчик, не повезло тебе с глазами, тут уж винить некого.
В конце Валя все-таки не удержалась, приписала, как и Родители: «Береги себя, Леша!» Будто это от меня зависит! Или они хотят, чтобы я головы не высовывал из окопа? Не знают, что труса пуля в первую очередь разыщет, где бы он ни спрятался. И еще Валя пишет, что будет ждать, очень будет ждать…
Где-то на левом фланге через определенные промежутки времени стрекочет пулемет. Наш или немецкий, что-то не разберу. Скорее всего, немецкий. Фрицы очень боятся темных ночей.
Неподалеку от меня похрапывает в своей «кишке» Пушкин. Его храп легко отличить от чьего другого. Сначала Пушкин с тонким присвистом втягивает в себя воздух замирает на долю секунды, а затем издает резкое и хриплое карканье, будто ворон с простуженным горлом. Как он сам в это время не просыпается, уму непостижимо.
Мне спать не хочется, уж очень хороша и редкостно покойна эта ночь, с Валей бы сидеть на берегу тихой речушки под серебрящейся ивой. Но спать все же надо. Я натягиваю шинель, поворачиваюсь на бок. В нос ударяет запах сухой глины, тянет чихать.
И только начал смаривать сон, как на меня прыгнуло и затаилось что-то легкое, едва ощутимое сквозь толстое сукно шинели.
«Тарантул!» — проносится в голове.
Я никогда не видел тарантулов, знаю только, что живут они на юге, похожи на больших пауков, умеют прыгать и укус их смертелен. Об этом нам рассказывал, кажется, учитель зоологии. А может, я вычитал где-то или не учитель, а кто-то другой о них рассказал. Во всяком случае, мозг сверлит одно: «Смертелен… Смертелен. Смертелен…»
Липкий, вяжущий страх останавливает сердце, перехватывает дыхание, высушивает рот.
Несколько ночей назад меня разбудил резанувший по глазам ослепительный свет. Прямо над моим окопом висела, медленно и зловеще опускаясь, осветительная ракета. Где-то в черноте неба кружил самолет. И тут же я услышал резко нарастающий свист фугасной бомбы. «Вот и все, отвоевался», — сказал я себе и закрыл глаза. Страха не было. Было какое-то странное, совершенно невразумительное чувство отрешенности от всего окружающего мира. Пустое и звенящее. Бомба глухо шмякнулась в землю. Со стенок окопа посыпалась земля.
Сейчас ахнет… Сейчас… Или я оглох? Или меня уже нет?.. Ну же, ну… Какого черта?!
Бомба не взорвалась. Кто-то из нашего расчета родился в рубашке. Возможно, и я.
Нервы расслабились. Я мгновенно заснул. Все это длилось не больше минуты и было как сон. Наутро саперы откопали бомбу — она зарылась метрах в пятнадцати от моего окопа — отвезли подальше и подорвали. Я слышал этот взрыв. Ничего, солидная была штучка.
Погибнуть на войне от разрыва бомбы, снаряда или пули — явление закономерное. Но от укуса какого-то паука Так и подмывает выпрыгнуть из окопа и бежать, бежать без оглядки. Ведь это не простой паук, это тарантул. Стоит только пошевелиться, обнажить свое тело — и он вопьется в тебя ядовитым своим жалом. А может, не жалом — зубами? Есть у тарантула зубы или нет? Прыг!..