"Небесный огонь" и другие рассказы
Шрифт:
Это про него рассказывали, что когда он попал с гриппом в монастырский лазарет и у него брала кровь молоденькая медичка, она тяжело вздыхала:
— Что это кровь-то у вас совсем не течет, дедушка?
— Так большевички всю выпили, деточка, большевички! — отвечал он.
Но вернусь к моему рассказу. Действительно, мой муж пошел тогда и на всенощную, и на литургию, и подходил к владыке на елеопомазании, и причащался у него, и целовал крест. И владыка каждый раз ему, называя по имени: «Владимир», что-то говорил — два — три слова. Но вот именно что поговорить с ним, спросить и услышать ответ, тогда не удалось.
И
Ликуя и робея мы вошли в его номер. И хотя я видела его впервые, у меня было такое ощущение,
что я так давно знаю этого человека, и так давно его люблю, и он настолько мне близок и родственен, что я поразилась точности метафоры, когда говорят: «Этот человек мне по душе».
Вот и разговор у нас поначалу пошел такой оживленный, прерывистый, радостный — как бы даже и ни о чем: так бывает, когда люди давно не виделись и им доставляет удовольствие само присутствие друг друга, само ощущение общения.
Наконец я приступила к владыке со своими проблемами: ни много ни мало — Православие и творчество. Ну, Бердяев писал, что смирение и творчество, как гений и злодейство, — две вещи несовместные. Да и меня в творчестве с духовной точки зрения настораживало то, что сам этот процесс (хорошо, назовем все своими именами: вдохновение) полностью поглощает человека: когда я пишу стихи, я практически перестаю замечать мир. Я, в буквальном смысле, «не наблюдаю часов». Но как же тогда быть с добродетелью трезвения? Стояния на страже своих страстей?
Мало того, я чувствую в себе энергию и силы, не объяснимые моим собственным физическим естеством — в этом состоянии я могу работать ночи напролет. Но как же быть с различением духов, как понять, не лукавый ли меня подбадривает?
А кроме того — бывает, я пишу то, чему и сама порой удивляюсь, ибо я как бы этого и не ведала до того, как назвала, и лишь назвав узнала. Словно творящая душа видит большее, чем мое дневное житейское «я»… Но все же — может, это и не «творящая душа», а «навет вражий»? Может, вообще я в какой-нибудь прелести, не приведи Бог? И, может, пока как поэт я блаженствую, как христианка я погибаю?
Все это я и поведала владыке Антонию. И еще прибавила, как порой пытаюсь бороться с этой самозваной творческой энергией: р — раз — и силюсь прервать ее волевым жестом. Как стремлюсь подключить свое православное сознание, как зову его в цензоры, как стремлюсь «закрестить» все темные углы и подвалы души, как подчас выворачиваю стихотворение к концу так, чтобы оно увенчивалось чем-нибудь благочестивым и проверенным, духовно надежным: либо евангельской аллюзией, либо скрытой цитатой из святых отцов, либо просто нравоучением. Но стихотворение от этих вмешательств перекашивается, заваливается, как человек, которому связали ноги, теряет жизнь…
И тут владыка остановил меня и сказал строго, почти грозно:
— Не смейте этого делать! Вы же все портите! Это я говорю не вообще, а лично вам. Вспомните, в Евангелии есть притча о злаках и плевелах. Человек посеял на поле доброе семя, но пришел враг и насадил между пшеницей плевелы. Когда же рабы предложили господину выдергать плевелы, что он ответил им? Он ответил им: «Нет, чтобы выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы».
Вот и вы в тот момент,
Так сказал мне митрополит Антоний, чтобы я поняла: там, где есть дух Православия, всегда дышит свобода. Но там, где свобода, всегда есть риск.
А отец Владимир, который тогда еще не был отцом Владимиром, помимо прочего спросил у владыки, как ему быть: его попросили в Издательском отделе Патриархии составить житие для канонизации Димитрия Донского. Но он был смущен некоторыми фактами его биографии, несовместимыми, как ему казалось, со святостью, и потому отказался. А теперь благоверный князь канонизирован, и что же теперь делать с этими сомнениями?
И владыка ответил со властью:
— Так вы с ним самим молитвенно и объяснитесь. Он же святой!
…И вот мы так замечательно сидим, и спрашиваем, и слушаем, и дивимся, как вдруг раздается телефонный звонок. Владыка берет трубку, лицо его превращается в улыбку, и он произносит радостно и даже как-то ласково:
— Дорогой владыченька, ну, заходи, заходи!
Потом обращается к нам:
— Вы не возражаете, если сейчас к нам придет владыка, с которым мы очень близки? Знаете, к нему по — разному здесь относятся, но я его очень люблю. Он очень духовный человек — архиепископ Иоанн Снычев (в то время Иоанн Снычев был архиепископом Куйбышевским).
— Да как же мы можем возражать! — изумленно отвечаем мы, тем паче — это имя мало что нам говорит.
Буквально через три минуты раздается стук в дверь и входит архиепископ. Они расцеловываются, дают взаимное благословение, и очевидно, что между ними самые теплые, самые трогательные братские отношения, какие бывают лишь между двумя очень близкими людьми. Они похлопывают друг друга по плечам, называют «владыченька» и «владычка», «ты» и «ты», улыбаются, перешучиваются. Становится весело, жарко, тесно. Мы у гостя просим архиерейского благословения, хозяин этой гостиничной кельи нас представляет, про меня говорит: «поэт».
И тут владыка Иоанн замечает на столике стопку журналов с моими стихами, которые я принесла показать митрополиту Антонию, и со словами: «А что тут у тебя? ну-ка почитаем» берет один из раскрытых журналов и начинает декламировать, посмеиваясь и несколько запинаясь.
В этот момент я ловлю растерянный взгляд владыки Антония и понимаю, что он испугался, как бы его дружественный гость не стал иронизировать над моими опусами и своей иронией меня бы нечаянно не обидел.
В принципе, что ж, я была бы и не против такого прочтения, тем более что это было стихотворение «Переписка Грозного с Курбским» — диалогичное, напористое, характерное, «юродивое», что ли. Каждая строфа начиналась либо: «Пишет Курбский Грозному» и двоеточие, либо: «Пишет Грозный Курбскому» — и опять двоеточие. А за двоеточием — бесконечная брань, вечный спор западников и почвенников, либералов и государственников.