Недометанный стог (рассказы и повести)
Шрифт:
— Каких это жизней? — опять подзадоривал кто-либо из собеседников.
— Таких. Сажаю семечко огурца. Выходят два листочка. Потом третий. Потом дальше и цвести начнет. И огурец будет. И повянет все, пожелтеет и умрет. А сколько у меня всяких растений? И пчел! И животных! Сколько раз я при таинстве брака, рождения и смерти присутствовал! И каждый день за всем следишь, как за родными детьми. Волнуешься, переживаешь, ночами не спишь, спозаранку бежишь. Так каждый сезон. Иной раз за голову возьмешься: сколько ты видел, сколько пережил! И сколько существ! И покажется, что тебе
Да, много рождений, расцветов и смертей пришлось перевидать Ивану Макарычу. Вот и кажется ему такой долгой его собственная жизнь. Вставали летние, и осенние, и зимние, и весенние рассветы, и вместе с ними и Иван Макарыч. И до поздней ночи неустанно следил он то ли за стебельком рассады, за могучим ли деревом, за маленькой ли блошкой на листке, от которой зависела судьба листка и всего куста, за суетой пчелиной семьи, за зернышком в закроме, за проклюнувшимися семенами. И переживая глубоко, радовался и огорчался, видел удачи и неудачи.
Каждый ветерок, каждый дождичек, лишний луч солнца несказанно волновали его, заставляли принимать какие-то быстрые и нужные решения, разные — вон для того куста и для того деревца, для того улья и для того парника. А кругом цвело и дышало, распускалось и росло, выживало и умирало. И был он тут, как в огромном оркестре: и дирижер, и главный исполнитель, и композитор — все он же.
Да к тому же и прожил он порядочно и, живя в природе, в тесной, в неразрывной связи с нею, помогая рождениям и развитию миллионов растений, тысяч насекомых и животных, видел наряду с этим, к радости своей, много рождений и расцветов человеческих. Видел, к неутешному горю своему, и смерти человеческие. И смерть второй своей жены…
Стоит Иван Макарыч перед большущей березой, гонит от себя воспоминания и раздумья о том, что же тянет его сюда. А раздумья никак из головы не идут. Привязались, и все тут.
Береза, а это знает он, огромна. Кора на нижней части ствола у ней вся в трещинах, складках, морщинах. И не похоже, что это береста. Зато выше ствол и ветви гладкие, в белизне бересты.
К самым облакам тянется верхушка, а тонкие конечные ветви сучьев, все в листьях, ниспадают, свешиваются чуть не до земли.
Покачиваются под колебаниями воздуха зеленые пряди, и вроде звенит береза, вроде поет, а если взглянуть на небо, на облака, то покажется, что плывет огромное дерево куда-то.
Долго стоял Иван Макарыч перед березой, видел лишь большое шумящее зеленое пятно перед собой. И вдруг стало абсолютно необходимо ему вспомнить, что же позабыто тут. И когда так стало, вдруг начала падать береза, но не на него, а от него.
Случайному прохожему было видно, как стояла сухонькая фигура с посошком, лицом к могучему дереву, а потом пошатнулась фигурка, припала на одно колено и начала валиться на спину.
И вдруг, уже падая, словно прозрел Иван Макарыч и враз увидел березу — всю, как есть, до самой тоненькой веточки, до последнего листочка. А возле березы фигуру девушки в шестнадцать лет, девушки, которой ничего он не мог сказать в тот вечер, девушки, которая
И видя, как наяву, и тот вечер, мягкий, майский, и шумящую березу, и девушку, и себя со стороны, ощущая радость от встречи, чувствуя каждое дуновение ветерка, обоняя все запахи, слыша даже самые слабые шорохи, продолжая клониться назад, неожиданно со страшной отчетливостью, с полным последним пониманием, с горечью от невозвратимого осознал Иван Макарыч — до чего же короткой, ужасно короткой была его жизнь.
После заката
Уходило в сорок первом сорок,
А вернулось в сорок пятом пять.
Закат был какой-то необычный. Такому жаркому июльскому дню суждено было кончиться почти осенней печалью. Вдруг похолодало, хотя без малейшего ветерка, и солнце ушло багрово-красным и словно запыленным, на глазах терявшим яркость. А за ним спускались к горизонту облака, будто занавешивая зарю, и она чуть рдела из-за них. И было пустынно и грустно в лугах.
— Дождь будет, — зло бросил бригадир Деряба, мужик здоровенный, грубоватый, но всеми уважаемый. Его любили за прямоту и за то, что не жалел себя на работе. Бывал он и в колхозных председателях, да сняли его в свое время, записав: «за организацию коллективной пьянки». А сейчас он работал уже не в колхозе, а бригадиром в подсобном хозяйстве техникума. — Дождь будет, — повторил он. — Едрена мышь. Ладно, что на заливных кончили. Отметались. А завтра, чую, польет. И нога мозжит. Хотел ведь было завтра на Баронских загребать начинать.
Он сел на ступеньку крыльца, закурил и посматривал на закат, на небо. И отдыхал.
А я взял и ушел в луга. Ходил между ладными, неогороженными пока стогами, стоял на берегу реки и тоже понимал, что может установиться ненастье. Потому что словно напряглось все, затаилось и приготовилось. И потому что волнами шли запахи, речные и луговые. Словно и не текла, не двигалась река, а так, лежала себе блестящей серебряной с чернью лентой. И небо из-за туч приблизилось к земле. Менялась погода. Стало мне зябко в лугах, и я пошел к бывшей школе деревни Песочки, что стояла когда-то на возвышенном месте.
Школы на горке давно не было, сруб перевезли, а место все называли «школой». Сохранились только березы да площадка между ними, когда-то утоптанная нами до бетонной плотности. Здесь у нас был «топчак», тут по вечерам и плясали, и танцевали, и влюблялись тут же. А теперь, наверное, никто сюда не ходил: молодежи мало стало в селе, да и та собиралась на танцы в техникуме. Плясать же в эти годы уже не стали. Мода отошла.
Здесь, пока поднимался, показалось теплее. Но еще издалека, пока я еще не добрался до школы, услышал я звуки гармошки. И не поверил себе: решил, что вспомнилось былое, и зазвучало в душе. А подходя ближе, различил, что действительно играет гармошка. И, к моему удивлению, играли нашу плясовую. Потом перешли на «Семеновну». Тихонько подошел я к площадке и остановился в отдалении.