Недоподлинная жизнь Сергея Набокова
Шрифт:
Закс, несколько недель назад поступивший в семинарию кармелитов, носил теперь сутану. Когда я совершенно серьезно сказал ему, что сутана его очень красит, он вздохнул и ответил:
— Да, черное худит, не правда ли?
— Услышав о твоем поступлении в семинарию, мы подумали было, что это название ночного клуба, — высказался томный, кудрявый enfant, имени которого мне теперь не припомнить.
— А я-то всегда полагал, что ты еврей, — фыркнул Бургуэнт.
— И правильно полагал, — ответил Закс. — Я родился Морисом Эттергхаузом. Так-то вот.
То, что за этим последовало, было чистой воды волшебством. Священник медленно и безмолвно нес по темному храму пасхальную свечу трижды останавливаясь, чтобы пропеть на одной ноте «Lumen Christi» [109] , на что паства отвечала: «Deo Gratia» [110] ,
109
«Свет Христов» (лат.).
110
«Благодарение Богу» (лат.).
111
«Слава в вышних Богу» (лат.).
Все перемешанные кусочки моей жизни сложились в нечто целое, и целым этим оказалась, ясно увидел я, любовь. Я думал о моей матери, о Карсавиной, о столь много значившем для меня Давиде Горностаеве. И молился о спасении его души.
Они, мои возлюбленные братья во Христе, все время были рядом со мной. Кокто через равные промежутки времени бормотал: «Я люблю вас, о, как я люблю вас». Стоявший слева от меня Бургуэнт ласково сжимал мою руку на протяжении почти всей церемонии.
Никогда не находился я под защитой сил столь многих и столь различных. То было театральное действо высшего порядка.
34
Во всю мою жизнь не забыть мне тот вечер поздней весны 1926 года, когда я увидел в витрине русского книжного магазина на рю Пьер-ле-Гран выставленное на видном месте извещение о «Машеньке» — романе В. Сирина из эмигрантской жизни. Никогда не забыть волнения, с которым нес домой драгоценный экземпляр этого романа, и алчность, с какой поглощал страницу за страницей.
Разумеется, я немедля узнал горький мир сегодняшнего Берлина, в котором живет наш герой Ганин; и уж тем более узнал сладкий мир его воспоминаний, счастливое лето 1915 года, первые услады юноши и девушки среди садов семейного поместья. Такой была упоительная основа романа, и я со странной силой вновь переживал ту юношескую любовь, на окраину которой забредал часто и ненамеренно. И все же кое-какие мелочи смущали меня. Скажем, свидание, свидетелем которого я невольно стал, — «на шестиколонном крытом перроне чужой заколоченной усадьбы». Низвести нашего дядю Руку до статуса всего-навсего чужака — мне это не понравилось.
Не очень понравилось мне и данное Сириным описание «бабника… всегда попадавшегося им в аллеях парка». Правда, мерзавец этот изображен двадцатилетним рыжим похабником, сыном сторожа, и все же я поморщился, увидев себя подвергнутым такому перевоплощению.
Но это же литература, напоминал я себе. Володя наверняка не подверг бы меня той скорой расправе, которую наш герой, Ганин, обрушивает, пусть даже и не прибегая к кастету, на трусливого соглядатая. Однако в сознании моем засел мрачный вопрос: а не возникало ли у него временами такого желания?
Щекотливое это занятие — стараться отделить реальность от выдумки.
Однако потрясение куда как большее было еще впереди. В отвратительном берлинском пансионе романа за стеной от Ганина живут два балетных танцовщика — манерные, жеманные, по-женски смешливые ничтожества. Мы видим, как один из них, Колин, красит себе ногти коралловым лаком, обливает себя душистой до тошноты туалетной водой, пудрит лицо и подводит глаза, а затем, прихватив щегольскую трость, отправляется на прогулку. О другом, носящем фамилию, увидев которую я почувствовал, как у меня замерло сердце, — о Горноцветове, — мы читаем: «Лицо у него было темное, очень правильное, длинные загнутые ресницы придавали его карим глазам ясное, невинное выраженье, черные короткие волосы слегка курчавились, он по-кучерски брил сзади шею и отпускал бачки, которые двумя темными полосками загибались вдоль ушей».
Краска бросилась мне в лицо. Стало трудно дышать. Конечно, это был не кто иной, как Давид Горноцветов, обучивший меня искусству лакирования ногтей, Давид Горноцветов, в само существование которого Володя когда-то отказался поверить и внешность которого перенес теперь на страницы романа!
Роман оставил во мне отвратительное ощущение
Летом 1926 года, перетерпев утомительные нелепости, которые неизменно выпадали на долю каждого, кто удостоился проклятья судьбы, именовавшегося нансеновским паспортом, я поехал в Прагу, где мама и мой младший брат Кирилл делили с оставшейся навеки преданной им Евгенией Гофельд маленькую квартирку на западном берегу Влтавы. С мамой я не виделся три года, ей было теперь всего пятьдесят лет, но меня, когда я увидел ее, поразило, какой она выглядит сухонькой. Волосы ее поседели совсем. Губы подрагивали — как будто ей все время хотелось плакать. Квартирку с ветхой мебелью и не опустошенными пепельницами заполняли памятные вещи: написанные отцом книги, газеты, которые он редактировал, альбомы, в которые мама любовно переписывала стихотворения моего брата, и повсюду — рамочки с фотографиями членов нашей семьи.
Володя и его жена навестили маму за несколько недель до меня [112] . Она рассказала мне:
— Я никогда еще не видела твоего брата таким счастливым и довольным. Жизнь его наконец-то устроилась. И все же я и представить себе не могла, что у него будет такая жена. Я понимаю, матери всегда недовольны выбором своих сыновей. Ты, наверное, успел заметить, что твоя бабушка Набокова меня никогда полностью не одобряла. Кстати, с полгода тому назад я получила от нее весточку. Она перебралась из Дрездена в Румынию — по приглашению королевы Марии. Вот уж не знала, что они дружны. Впрочем, твоей бабушке всегда нравилось окружать себя тайной. Евгения, будь добра, по-моему ее письмо лежит на тумбочке около нашей кровати. Вообще-то она, это я о Вере Слоним, женщина совершенно замечательная. Очень умная, очень образованная, ну да евреи всегда были такими, разве нет? Потому-то им и завидуют, это главная причина неприязни к ним. Выбрала бы я ее для моего сына? Нет. Хороший он сделал выбор? Да, несомненно. Она обожает Володю, он обожает ее. А я по собственному супружеству знаю, какое это счастье. О, спасибо, моя дорогая. Если ты еще и очки мои отыщешь, по-моему, я их где-то там оставила, — знаешь, Сережа, я в последнее время такая забывчивая стала, — спасибо еще раз, дорогая моя, — так, посмотрим, ага, вот. Твоя бабушка пишет: «Христина совершенно невозможна. Все еще забывает спускать в туалете воду. По-моему, из чувства презрения. Но здесь презренно все. Заберите меня из этой цыганской дыры. Румыния — не страна, это профессия». Как видишь, она все так же неподражаема. Я могу лишь воображать, что еще она собирается отколоть.
112
Неточность автора. Брайан Бойд: «В середине мая 1925 года Елена Ивановна навестила сына и молодую невестку в Берлине… 1 августа Владимир повез Веру в Чехословакию, чтобы познакомить ее со своей семьей… В декабре 1925 года Набоков с нетерпением ждал приезда Елены Ивановны из Праги и собирался прочесть ей свой роман. В Берлине она остановилась в комнате сына». В 1926-м ни В. Набоков, ни Вера в Прагу не приезжали.
Впервые со времени моего приезда я услышал, как мама издала звук, который можно было — почти — принять за смех.
Еще раз она ожила совершенно, когда я заговорил с ней о «Машеньке»:
— Ну разве она не прекрасна? — восторженно воскликнула мама. — Я плакала, читая ее. Как гордился бы Володей твой отец!
Я упомянул об одной странности этого романа — герой, всего лишь шестнадцатилетний, выглядит лишенным каких-либо связей, как будто у него и семьи никакой нет.
— О, твой брат очень сдержан. Думаю, ему не хотелось вставлять нас в книгу.
О других моих подозрениях я упоминать не стал.
Когда я не без некоторого трепета рассказал маме о моем обращении в католичество, она, выслушав меня, покивала, но как-то неопределенно, и сказала:
— Да, все мы ищем утешения там, где его удается найти. Мое состоит в том, что когда-то я была очень счастлива. В отличие от других людей я не возлагаю надежд на Рай: я оглядываюсь назад и вижу его.
Целью моего второго за то лето визита стала Англия, и первым делом я навестил дядю Костю, перебравшегося по причине все ухудшавшихся финансовых обстоятельств из кенсингтонской квартиры в Баттерси, в дешевую, убогую нору Тем не менее настроение у него было самое веселое — таким я дядю еще не видел. Ни одного озлобленного слова о немецких евреях и их большевицких марионетках я от него не услышал, как не услышал и жалоб на многочисленные разочарования и унижения. Несколько раз он, напуская на себя таинственность, упоминал о молодом лейтенанте стоявшей в Олдершоте саперной части. Лондон я покинул, так и не познакомившись с ним, хотя фотографию этого красивого молодого человека дядя мне показал — она стояла среди других, датированных по преимуществу давними счастливыми годами дядиной службы в Индии, фотографий красивых молодых людей.