Нехитрые праздники
Шрифт:
Час был поздний, вахтершу тревожить не хотелось — надоели они с расспросами. А главное — хотелось чего-то эдакого, чего-то… Сил много, гнев в душе жарящий! Взгляд выхватил водосточную трубу. Форточка у светящегося окна на четвертом этаже рядом с трубой была открыта, из нее свисала сетка с продуктами. Чье же это окно? Никак не мог вычислить Сергей. Какая, впрочем, разница? Полез по трубе, подтягиваясь на штырях.
Стал твердо ногой на оконный карниз, схватился за раму. Ликуя, — пока лез, обмерла душа, — предощущая, как сейчас напугает кого-то и поразит, сполз вниз головой через форточку по подоконнику
За столом, в свете настольной лампы, с ручкой перед листом бумаги сидел… Кузя. Один. Сергей, к своему удивлению, обрадовался ему: пусть он и доносы строчит, козни строит, но… все-таки знакомое, чуть ли не родное лицо! Обыкновенное, без поволоки. Доносы — так доносы, всем ясно, никому мозги не пудрит!
— Кузя! — воскликнул Сергей весело. — Вот так встреча!
Но Кузя неожиданно резко вскочил. Отпрянул. По стене прыгнула большая тень. Маленьким он совсем казался, Кузя, на фоне собственной тени. Маленьким, жалким, молоденьким старикашечкой. Лицо зашлось конвульсивными морщинами. Сережа в желании успокоить шагнул к Кузе — ему чего-то так радостно стало, не до обид! В конце концов, у Кузи хоть и гаденькая, но во всем была цель. А вот чего он добивался, зачем сейчас носился по городу, какой во всем этом смысл — головушкой же понять не может! Разве вот одно: хоть и больно, хоть и рвет душу на части, но ведь нравится он себе! До сего мига нравится! С чувством примирения Сергей к Кузе шагнул. Но тот вдруг снова шарахнулся в сторону и так по-бабьи закричал, что Сергей растерялся. Кузя наскочил на шкаф, и шкаф накренился, а с него посыпались книжки, посуда… Загрохотало.
— Убиваю-ю-ют! Спаси-и-ите! — пуще того испугался Кузя и, натыкаясь то на одно, то на другое, метался, как крыса в бочке. Подлетел к двери и стал дергать, но запертая на ключ дверь не поддавалась. Тогда он так рванул, что выломал косяк!
— Убиваю-ю-ют! — вопил Кузя уже в коридоре.
Сбегался народ.
— Я же, паразита, пальцем не тронул! — свирепо кричал Сергей.
Его начинали удерживать, закручивать руки. Как же не тронул… В комнате такой погром! Сергей вырывался. Теперь ему очень хотелось тронуть Кузю. Сильно жалел, что не тронул! Все равно быть виноватым!..
— Что вы меня-то держите! Я же его пальцем!.. Что вы мне-то руки крутите?! Вы ему крутите!.. Не знаю чего крутите — язык, душу!.. Его держите, он вам еще даст жизни! Еще погнобит! Попомните меня!..
Обида нашла на всех! Нестерпимая! Дернулся, пнул кого-то, ударил, вырвался и понесся по коридору. На вокзал! На товарняке, на крыше вагона, на чем угодно — домой! Внизу, на первом этаже под лестницей висел пожарный щит. Схватил топор с красным топорищем.
— Всех порешу! — влетел с топором в коридор четвертого этажа, где около комнаты Кузи все толпились люди.
Доводилось Сергею видеть: вот так же, с топором или колом, после какой-нибудь гулянки носился по переулку мужик… И пока жил в Лебяжьем, дома, не поверил бы, если сказали, что и сам будет так носиться, да еще по студенческому общежитию. Не одобрял, не нравились ему никогда эти прорвавшиеся в людях очумелость и беснование. И пожалуй, у себя дома по Лебяжьему не побежал бы так… Там и без него нашлось бы кому, покруче и пошальнее. Но здесь в общих глазах и собственном ощущении он оставался представителем дикой природы, сил дремучих, в которых периодически должно просыпаться буйство. Безрассудное, при топоре!.. Ибо азиат — с кинжалом, а русский лесной человек — все с топором.
— Р-р-разойди-и-ись! Па-арешу-у-у! — и все мерещилось, будто опять его передразнивает кто-то, прицепился сзади и мотается, как на привязи, какой-то громадный Фальин или собственный двойник, потрясает так же топором, фиглярничает и глумится, и вот-вот кругом расхохочутся…
У мужика, бегущего с топором по Лебяжьинскому переулку, и в мыслях не было убивать кого-то. Собираются убивать без показухи и кликушества. Был кураж и перехлест чувств. Ему давали подурить — отвести душу. Потом наваливались, а чаще — сам он бросал топор, хватался за веревку, и уже не от топора, а от петли оттаскивали, сердешного. Уводил бедолагу добрый человек — жена ли, если завелся горемычный мужичок не дома, не из-за нее; сестра ли, мать или просто женщина какая-нибудь. Уводила, утешая, а мужик, обессиленно упав на женское плечо, в поступи тоски и вечных вопросов, вопрошал с подвывом у небес: зачем?! Зачем?! Эх, жизнь!..
Так же рядом с Сергеем оказалась женщина.
— Дурашка, — говорила Олла и гладила как маленького по голове. — Дурашка…
И буян, приникнув к женскому плечу, уходил, безутешно восклицая:
— Я потерялся!.. Я один!..
— Ты гордый, независимый, — шептала Олла совсем как простая Маша.
— Я зависимый! Я думал, что независимый! А я зависимый! Я оторванный лист, я зависим от любого ветра!..
— Дурашка!..
И хоть Сергею никогда не нравились эти «дурашки», «душечки», «лапушки», сейчас было приятно. Хотелось, чтоб жалели. Хотелось быть маленьким и послушным.
Дурной угар прошел, голова стала ясной и легкой, а тело сильным. Красивая, ладная, близкая женщина породному благодарно жалась щекой к его плечу. Никакая не Олла, а просто Маша. С природным бабьим чутьем к боли в душе мужицкой, с инстинктивным стремлением боль эту вытеснить собой. Потому как, по женскому разумению, вся мука у мужика оттого и проистекает, что нет рядом ее; потому как именно для такой души, болящей, она, женщина, и может стать незаменимой, единственной…
— Ты меня простишь? — прошептала она.
— Да вроде не за что… — удивился он в голос.
— Тише.
— Ему хоть в ухо кричи.
— Можешь не прощать… Подлая я…
Сергей подумал, сейчас начнутся показные муки совести, дескать, Андрей меня любит, а я… Но последовало иное:
— Это я сказала Кузе, что Борька закрылся с этой черной.
Помолчали.
— Обещай, что ничего не станешь выяснять, не пойдешь морду бить после того, что я тебе еще скажу.
— Ну, обещаю.
— Меня об этом Андрей просил. Он сказал, что ты вернешься и может быть скандал, надо Борьку выпроводить. Я хотела Романа попросить, но Андрей сказал, лучше Кузю. «М-м-девочка моя, л-лучше Кузю», — изобразила она. — Я же не знала, что Кузя тоже на нее виды имел… Гренки жарил…
Долго молчали. Сергей сейчас и без всяких обещаний никуда бы не побежал, ничего не стал выяснять. Все и без того ясно. Делалось даже ровнее на душе, понятнее: пласты жизни с разрозненными событиями, людскими поступками и отношениями, словно узоры трафарета, налагались в сознании один на другой, и начинала проступать общая картина. Казалось, был в центре, и действительно был в центре, точно так же, как во время футбольного матча в центре — мяч…