Неизвестные солдаты
Шрифт:
— Никак я, Григорь Митрич, в толк не возьму, почему это хвашисты колхозы распущать не велят? — удивлялся староста. — На кой ляд им эти артели? Это же социализма, ядрена лапоть, а хвашисты ее не отвергают!
— Погоди, время придет — отвергнут. Сейчас им невыгодно хозяйство дробить. Через колхоз им управлять легче. И грабить легче. Они же понимают: если народ растащит весь скот, растащит все семена, весной сеять нечем будет. А им урожай нужен, хлеб нужен.
— Это что же такое получается! И при Советах колхозы, и теперя никакого просвету. Чего же они, хвашисты,
— План у них, разумеется, свой. И артели они со временем ликвидируют. Гитлер писал в своей книге, как он намерен дело поставить.
— Ну-ну! — оживился Крючок. — Землицу-то они что? Про это прописано?
— Лучшие земли отойдут немцам-колонистам. Какие похуже — холуям, вроде тебя. А остатки — крестьянству. По наперстку на брата. Хочешь — помирай, хочешь — в батраки иди.
— А мне, значит, дадут?
— Тебе обязательно кус отвалят, ты выслужишь.
— Выслужу, — сказал Крючок. — Ежели поверю, что эта власть прочно стала, добьюсь своего, хоть жилы лопнут.
— Да на кой шут она тебе, земля эта! — удивился Григорий Дмитриевич. — Ну, проскрипишь ты от силы еще лет десять. А там за глаза трех аршин достаточно.
— Не-е-ет, шалишь, ядрена лапоть, — погрозил пальцем Крючок. — Я хоть пять лет, а поживу, как хочу. Всю жизнь на мне ездили, так я хоть перед смертью в свое удовольствие на других покатаюсь. С детства такая у меня мысля: на своей земле своей жизнью пожить. И пожил бы, ядрена лапоть, если бы не эта твоя советская власть. Очень я, Григорь Митрич, в обиде на большевиков, потому как много раз они мне на хвост наступали.
— Да был ли у тебя, хвост-то? — усмехнулся Булгаков.
— Был, — сердито ответил Крючок, и даже ногой притопнул. — Был, хочь и небольшой, да свой. Еще при царе мы с покойным брательником в город на заработки ходили. Десять лет ходили. Грошики берегли, с хлеба на воду перебивались. Ан, поднакопили деньжат да у дубковских мужиков ха-а-ароший клин прикупили. Землица черненькая, палку воткнешь — дерево вырастет! Где та земля? А? — выкрикнул дед, раззявив рот с подгнившими, черными, но еще острыми зубами. — Отняла земельку революция-то ваша! Сглотнула и не выплюнула.
— Земля всем нужна, все есть хотят.
— Кто жрать хочет, работать должен, а не на печи вшей ловить. Кто работал, тот завсегда кусок хлеба имел. Ну ладно, про старое вспоминать нечего. А вот за что меня в другой раз портфельщики кровно обидели? Сами орали бывало: голод, братцы, в Рассее, жмите дюжей, хлеб давайте! Я и поверил. Жал, хребта не жалел, поправлял хозяйство…
— Для себя старался.
— Это извини-подвинься. Портфельщики твои больше половины урожая отымали. У меня кости трещали, у меня грызь от таких тяжестей из живота вываливалась. Городские рабочие, да бабы, да эти самые бездельные портфельщики мой же хлеб жрали, а надо мной измывались. И налогами притискивали, и елементом обзывали, и в подкулачники меня вывели. Не скумекай я в ту пору хозяйство распотрошить — укатали бы в тайгу пенечки считать. А за что? За то, что государству хлеб и мясу давал?..
— Батраков имел?
— Какие
— В лапти?
— Я и сам в лаптях ходил.
— А парнишек бегом гонял с темна до темна.
— Наше дело не городское. Урожай не родится, пока потом его, не польешь.
— Ты поливал, да только чужим.
— И своего не жалел. Говорю — грызь вывалилась! — крикнул Крючок. — Работали, всю страну досыта кормили. А как угробила ваша власть хозяйственного мужика, так и пошли голодовки. Только и знали — пузо подтягивали.
— А ты не злись, не злись, — успокаивал Григорий Дмитриевич.
В этом разговоре он чувствовал себя сильнее деда, верил в свою правоту. Интересной была для него такая беседа. Сколько уж лет знал он этого человека с жидкими волосиками на висках, с гусиной шеей воспринимал его как чудаковатого шутника… Только теперь вывернулось наружу его ядовитое нутро. А не случись война, так и умер бы, не раскрыв себя…
— Слушай, дед, ведь ты тогда одним из первых в колхоз вступил. Как же это так получилось?
— А я что, адиёт какой? Видел, чай, с какой стороны ветер дует.
— Зачем же ты дурака-то все эти годы валял?
— С дураков спроса меньше.
— Радуйся теперь, дождался ты своего. Народ кровью умывается, а тебе немцы кусок вернут.
— Мне до народа дела нету. И ему до меня тоже. Подохну я, народ и слова не скажет. А радоваться мне еще вроде рано. Устойчивости еще не вижу. Ты-то, Григорь Митрич, как думаешь — возвернутся наши?
— Для кого наши, для кого чужие.
— А откель ты знаешь, кто мне свой, кто чужой? Я вот у немцев числюсь, а тебя покрываю. Это какой фунт, а?
— На всякий случай двойную игру ведешь.
— Как хошь понимай, ядрена лапоть, — посмеивался Крючок. — Рыбка ищет где глубже, а человек — где лучше.
— Если немцы закрепятся, выдашь меня?
— Ни боже мой, Григорь Митрич, земляк! Напраслину возводишь. Зачем мне тебя выдавать, ты сам попадешься… А вот ужо возвернутся красные, мне за тебя почет будет. Верно, Григорь Митрич? Словцо тогда за меня замолвишь?
— И не надейся.
— Все одно зачтут в заслугу. Партейного большевика из района сберег. Крути не крути, а козырь мой!
— Действительно, дед, темная у тебя душа. То мед с языка точишь, то яд пускаешь.
— Не при Советах живем, теперича свобода слова, что хочу, то говорю.
— Ты про немцев плохое скажи.
— И про них можно. Жадные басурманы, навроде турок. За одни валенки с калошами работать наняли. Ни жалования, ни трудодней…
— Ох, не знаю, чья пуля по тебе плачет — наша или немецкая.
— Мне этих пулев задаром не надо, я промеж ними вывернусь. Старый дурак, какой с меня спрос!
…Уходил Крючок домой поздно, оставляя в душе Григория Дмитриевича тревожную неопределенность. Герасим Светлов этих разговоров обычно не слушал, по привычке засыпал рано. Зато Василиса, тихонько сидевшая в дальнем углу горницы, не пропускала ни слова. Как-то после ухода Крючка подвинула к столу свою табуретку, сказала: