Неизвестный Есенин. В плену у Бениславской
Шрифт:
Сергей Есенин старался перекричать строптивых зрителей, но в общем гуле можно было уловить только его отдельные фразы: «мы пришли, великие обнажатели человеческого слова», «старые писатели примазывались к властям — сейчас больше примазываются», «нельзя свободно написать ни одной строчки, относящейся к искусству, — дай политики»… Чтобы успокоить зал, решили продолжить спор на следующий день, предоставив возможность выступать представителям разных литературных школ и направлений.
20 сентября 1920 г. зал быстро заполнился представителями всевозможных «истов»: неоакмеисты, футуристы, имажинисты, импрессионисты, экспрессионисты и пролетарские поэты. Выступали
Имажинисты старались громко заявить о себе. Поэт Вадим Шершеневич зачитал декларацию, основную мысль которой он несколько раз повторил: нет литературы и искусства, кроме имажинизма . Неожиданно выступил Владимир Маяковский, который не стал отстаивать футуризм, а бросил аудитории упрек, что он считает сегодняшний вечер пустой тратой времени, в то время как в стране разруха, фабрики стоят, было бы лучше вместо этого вечера открыть еще один агитпункт для народа. Это заявление было встречено свистом и криками. Прочитал Маяковский свою поэму «150 000 000» при одобрительных выкриках «давно бы так». Затем стихи стал читать Сергей Есенин. Он в первом стихотворении употребил свободное выражение, поэтому председателю пришлось потратить силы, чтобы утихомирить активно протестующих слушателей. В. Шершеневич был настроен по-боевому. «Я стащу со стола всякого, — кричал он, — пока Есенин не прочтет своего второго стихотворения». Публике пришлось подчиниться.
В дальнейшем Г. Бениславская с подругами старались не пропускать ни одного поэтического вечера с участием Сергея Есенина. Особенно запомнился литературный «Суд над имажинистами» в Большом зале Консерватории в Москве, состоявшийся 4 ноября 1920 г. В зале было холодно, отопление не работало. Желающих присутствовать на этом необычном «литературном суде» было много. В основном молодые юноши и девушки. Смеются, громко разговаривают, спорят. Их привлекала не только необычность представления, но и обилие задействованных в судебном процессе поэтов и критиков. На скамье подсудимых сидели учредители литературного движения имажинизма Иван Грузинов, Сергей Есенин, Александр Кусиков, Анатолий Мариенгоф, Вадим Шершеневич. Свидетелями защиты согласились быть Николай Эрдман и Федор Жиц. Главным литературным обвинителем выступил Валерий Брюсов, которого поддерживали Адалис, Сергей Буданцев, Тимофей Левит. Гражданским истцом выступал И. А. Аксенов. Присяжными заседателями, в соответствии с требованием судебного процессуального кодекса, избирались 12 человек из публики.
Перед началом суда подсудимые имажинисты стали шумно усаживаться, смеяться, переговариваться. Некоторые что-то жевали. Галина шепнула Яне, что это они жуют кокаин для возбуждения. Неожиданно она почувствовала на себе любопытный, чуть лукавый взгляд. Смотрел рядом сидящий с Шершеневичем поэт Есенин, выглядевший почти мальчишкой. Смотрел в упор. Это возмутило девушку. «Вот нахал какой», — сказала Яне, но та восторженно смотрела на Шершеневича, голос которого, когда он читал стихи, очень ей нравился.
Все понимали театрализованность судебного представления. В обвинительной речи Валерия Брюсова было много иронии. Попробовал на иронии построить свое выступление Иван Аксенов, но речь гражданского истца
Поэт встал, вытянутой рукой указал на рыжую бороду Ивана Аксенова и громко спросил:
— Кто судит нас? Кто? Что сделал в литературе гражданский истец — этот тип, утонувший в бороде?
Это меткое замечание о бороде истца было встречено залом аплодисментами одобрения. И. Аксенов от неожиданности не смог своевременно ответить на вопрос.
Выступления имажинистов в свою защиту были незапоминающимися. Декларативные заявления о преимуществе своих поисков в русской поэзии залом принимались вяло. Не все были готовы углубляться в теоретические дебри. Стало даже скучно.
Все изменилось, когда поэты стали читать свои стихи. С этого момента Галина Бениславская помнила многое. В своих воспоминаниях в 1926 г. писала:
«Вдруг выходит тот самый мальчишка: короткая, нараспашку оленья куртка, руки в карманах брюк и совершенно золотые волосы, как живые. Слегка откинув голову назад и стан, начинает читать:
Плюйся, ветер, охапками листьев, —
Я такой же, как ты, хулиган.
Он весь стихия, озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер, с которым он говорит, да нет, что ветер, ветру бы у Есенина призанять удали. Где он, где его стихи и где его буйная удаль — разве можно отделить. Все это слилось в безудержную стремительность, и захватывает, пожалуй, не так стихи, как стихийность.
Думается, это порыв ветра такой с дождем, когда капли не падают на землю, и они не могут и даже не успевают упасть.
Или это упавшие желтые осенние листья, которые нетерпеливой рукой треплет ветер, и они не могут остановиться и кружатся в водовороте.
Или это пламенем костра играет ветер и треплет и рвет его в лохмотья, и беспощадно треплет самые лохмотья.
Или это рожь перед бурей, когда под вихрем она уже не пригибается к земле, а вот-вот, кажется, сорвется с корня и понесется неведомо куда.
Нет. Это Есенин читает «Плюйся, ветер, охапками листьев…» Но это не ураган, безобразно сокрушающий деревья, дома и все, что попадается на пути. Нет. Это именно озорной, непокорный ветер, это стихия не ужасающая, а захватывающая. И в том, кто слушает, невольно хочется за ним повторить с той же удалью: «Я такой же, как ты, хулиган…»
Потом он читал «Трубит, трубит погибельный рог!..».
Что случилось после его чтения, трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: «Прочитайте еще что-нибудь». И через несколько минут, подойдя, уже в меховой шапке с собольей оторочкой, по-ребячески прочитал еще раз «Плюйся, ветер…»
Опомнившись, я увидела, что я тоже у самой эстрады. Как я там очутилась, не знаю и не помню. Очевидно, этим ветром подхватило и закрутило и меня. (…) Что случилось, я сама еще не знала. Было огромное обаяние в его стихийности, в его полубоярском, полухулиганском костюме, в его позе и манере читать, хотелось его слушать, именно слушать еще и еще.
А он вернулся на то же место, где сидел, и опять тот же любопытный и внимательный, долгий — так переглядываются со знакомыми, взгляд в нашу сторону. Мое негодование уже забыто, только неловко стало, что сижу так на виду, перед первым рядом».