Ненасытимость
Шрифт:
Что было дальше, он не знал. Блеск сверхсознания, исходивший от шизофренических двойников, погас, а р я д о м с сознанием автоматически выстраивались нормальные мысли, какие пришли бы в голову всякому человеку в подобную минуту. Но они уже не сцеплялись (хо-хо — ничего не попишешь) с центрами моторики. Эти центры были во власти громилы со дна — одним ударом он захватил власть — исполнил нечто абсолютно новое, чему его никто не учил, — и заслужил награду. А если у тебя в руках чьи-то центры моторики, то ты и есть тот самый человек, и баста: умер Зипек — родился постпсихотический Зипон. Сам припадок — так называемый «Schub» [195] — длился всего секунду. Потом побочные мысли (но кому до них какое дело?) — Бог мой: да ведь этот верзила был как-то связан с Перси, с ее тайной жизнью, о которой он, Генезип, не имел понятия. Может, это была и не любовная связь, но было в ней, черт возьми, что-то необычное — даже для такого окретиненного субъекта, как Зипек в тот вечер. Не зря ведь бестия лгала, что это пустая комната покойного брата — верзила явно жил там. Инстинктом [который, впрочем, так часто подводит (но тут он наверняка говорил правду — Генезип это знал)] он чувствовал, что бородач был ей безразличен как мужчина. В этом опосредованно крылось нечто более существенное. А что — он наверняка никогда не узнает. Он ощутил, что подвешен в полной социальной пустоте. Социально (и то хорошо, если уж нельзя морально) он был преступником, которого станут преследовать абсолютно все — за исключением, быть может, нескольких тысяч (в стране, конечно) изгоев, ему подобных. Чувство житейского сиротства перешло в состояние метафизического одиночества: ведь
195
«Сдвиг» (нем.).
196
Ну так и «повалим» (фр.с пол.корнем в глаголе).
Они приближались. Гражданские. Один толстый, маленький, круглый; другой мелкокостный и тощий. Тощий вторил круглому хриплым шипением, исходившим, казалось, из каких-то ядовитых желез внутри его тела. От них шел дух, как от только что выключенных, еще теплых спиртовых примусов. И тут в Зипеке проснулся поляк. («Vous autres, Polonais...» [198] ) Ax! Это же так просто — ничего интересного написать об этом невозможно. Может, тот автоматический громила со дна был более поляком, чем он сам. Закипела в нем, изволите видеть, кровь, и он съездил жирному по морде, уже в замахе различив нахально-лукавую и веселую физиономию Лебака, которого знал по какому-то училищному смотру. (Тут он впервые подумал, что ведь сама Перси и дуэнья... «Нет — эти не выдадут», — произнес в нем какой-то голос, и он был прав. Зип никогда больше об этом не думал. У нового жильца, обосновавшегося в нем, были какие-то свои клапаны и методы.) А кто второй? — да это же личный адъютант Лебака, герцог де Труфьер. Зип наподдал ему кулаком по филейной части и свалил в лужу, которая с наслаждением чавкнула, приняв в свои недра худой зад француза. Внешне, своей шинелью (в этом смысле внешне, а не духовно), юнкер мало чем отличался от обычного солдата-кавалериста. Темнота в переулке была почти непроницаемая — узнать его они не могли. Он двинулся дальше с тем же автоматизмом, который не покидал его с момента убийства. Лебак пытался его преследовать — напрасно. Закрутился на дряблой ручонке вокруг фонарного столба (света не было) и пал на колени, крича с ударением на последний слог: «Полицья, полицья!» [Время было переведено (научная организация труда) на два часа — лишь через час должно было начать светать.] Зипек не чувствовал ничего, ни малейшего беспокойства. Как поляк он был удовлетворен. «Хорошенькое алиби», — буркнул он. — «Вообще-то, зря я это сделал, и все же, чтоб завершить день, это было необходимо. Какая легкость! Какая легкость! И как я прежде этого не знал!» И в ту же минуту его поразило именно то, что он ничего, кроме этой легкости, не чувствовал. «Что же делать? — невозможно ведь заставить себя чувствовать то, чего не чувствуешь». Он завернулся в эту мысль, как в теплый плащ, и двинулся дальше по загаженным улицам к дому.
197
Эх, Польша, гнусная страна,/ Не родина — сплошной говняж./ И стыд, и срам, и скорбь одна—/ Какой там, к дьяволу, кураж. (фр.с пол. вкраплением).
198
«Вы, поляки, другие...» (фр.)
Он разбудил Лилиану. Та была в у-жа-се. Слушала рассказ брата, дрожа и сжимая его руку, — почти щипалась от возбуждения. И хотя Стурфан Абноль ни на миг не перестал быть ее любимым мужчиной, только теперь она ощутила, что такое — брат. Этот ее брат, прежде такой чужой (сколько раз она думала, что любит его, — а теперь убедилась: все то было ничем), вдруг ворвался со скоростью метеора, будто с того света, и с разгону — рассказом о бурных событиях — пробил навылет ее доселе бесчувственное тело. Бедняга Стурфан, несмотря на отчаянные усилия, сумел вскружить ей только голову. А в эту минуту она ощутила нечто вроде того, как если б именно теперь утратила ту самую пресловутую девственность, о которой столько слышала от лесбиянски похлюпывающих подружек и от самой баронессы. С ним — таким поистине братоватым, чистым духом в мундире — все было иначе: ей не требовалось ощущать его в себе, чтобы так любить. Конечно, она не знала, что это значит на деле, — но как-то так сразу вообразила, и все тут. То был момент истинного счастья: предвещавший подлинное, полное наслаждение с тем ее любимым, румыно-боярским артистическим быком. Да за одно это мгновение она будет служить брату до конца жизни. И пойдет на все — пускай ей будет хуже, лишь бы он мог развиться, как велит ему скрытая в нем сила. Вся она была в этот миг сплошным зеркалом — и словно увидела внутри себя отражение его бесконечных возможностей — и проглотила его целиком, как орудие заглатывает снаряд. Но силы вытолкнуть его из себя у нее уже не было. Только он сам, один-единственный, мог выстрелить себя в мрачное, клокочущее пространство жизни. Она видела «тайный щит его судьбы» (что это было, никому не узнать): светлый, лучащийся диск на «черном взгорье смерти» с какой-то картинки, щит, в который он должен вонзиться, как пуля. Но эта минута была самой смертью. В попадании таился конечный смысл. Она вспомнила фразу отца: «...ставить цели за пределами жизни...» Стурфан тоже этим бредил. Но что такое эти его «художественные «pieriezywanija» в сравнении с такой историей. А ну-ка пусть попробует совершить нечто подобное. Это ж лопнуть можно. И она — единственная — будет знать всю правду: все мотивы (или, вернее, их отсутствие) этого удивительного преступления, которого не понял бы никто — никто, кроме нее. Ибо она поняла его так глубоко, словно была им самим в ту жуткую, и все-таки прекрасную, быть может, самую, прекрасную в его жизни ночь. Она должна об этом вспомнить (и наверняка вспомнит) в свою первую брачную ночь, и тогда эта тайна соединится со всем тем, и это будет пик ее жизни. Только ни за что на свете не спускаться с этой вершины! Уж лучше погибнуть в мучениях, чем сползти в плоскую, нудную долину заурядности, на поверхности которой все именно так, как оно есть. И как это Стурфан, несмотря на все свои шпринцы и даже «кроншпринцы» [199] (как называли его пьесы), ни разу ей ничего такого не показал. Потребовалась жертва любимого братишки, чтобы сбылось это — предельное постижение таинственных чар перевернутой реальности, чтоб стал очевиден смысл всего вне всего. Она тихо помолилась старому Богу своей матери — собственные божества, которых ей еще предстояло в себе создать, еще спали чутким сном на грани пробуждения. И со всей ясностью поняла, что Зипек не мог поступить иначе, и была счастлива, словно получила заветный подарок. Все представилось ей чудесным в своей совершенной простоте! А! И ничуть ей было не жалко того бородача, который (наверняка) был ни в чем не виноват. (Полковник — фамилию Зипек забыл.) Не мог он кончить лучше, чем именно так. Все было странно, как в какой-нибудь пьесе из театра Квинтофрона, да хоть в любой из пьес Абноля: абсурдно — однако необходимо. Но происходило-то все на самом деле! Действительно, случилось чудо. Но первый экстаз миновал, и все понемногу съехало на чисто житейские разговорчики, во время которых обоих охватывало все более глубокое отвращение к себе и друг к другу. Что-то портилось, гнило, распадалось с невероятной скоростью, хотя остатки прежних состояний формально удерживали их на некой псевдовысоте. Это слегка напоминало угасание кокаинового экстаза, когда все, н е и з м е н я я с ь, становится по меньшей мере вдесятеро страшнее, заурядней, обратно пропорционально предшествующей возвышенности и странности.
199
«Коронные прыжки» — от нем.:«Springen» + «Kronprinz» (прыгать +
Л и л и а н а: Почему ты никогда не говорил мне, что именно так ее любишь? Я думала, это твоя первая идеальная любовь — реакция на роман с Ириной Всеволодовной. Перси напрочь лишена эротического начала — никто, по крайней мере из театра, не был ее любовником, да и о других я не слышала. Я бы тебя отговорила, разубедила, повлияла бы на нее, чтоб она тебя хоть не дурачила понапрасну. Кажется, последнее время я могла бы иметь на нее некоторое влияние. [Она радостно и омерзительно врала, желая (хоть чуть-чуть) добавить себе весу — и в своих, и в его глазах.]
З и п е к: Ты говоришь, как пожилая дама, но ошибаешься. На нее никто повлиять не может: она воплощение самой пустоты — вампир. Если уж моя любовь не сделала ее ничем, значит — ее вообще нет. Я прихожу сейчас к выводу — невовремя, конечно, — что в ней есть нечто чудовищное, какая-то нераскрытая, гнусная тайна, и именно это меня к ней тянуло. Я ощутил в себе такие запасы зла, подонства, слабости, о которых и не подозревал. И внушал себе: вот настоящая любовь, та, которой я прежде не знал. Узнаю ли я ее когда-нибудь? — («Ах ты, дорогой! — с нежностью подумала Лилиана. — Угробил невинного человека, а теперь причитает, что ему не узнать настоящей любви. Чудесно все-таки».) — Я был словно под гипнозом. В ней таился какой-то паралитический яд, она меня сковала, лишила воли. Теперь думаю: не она ли моими руками убила того полковника? Говорю тебе, я действовал как автомат. Это был какой-то дикий кошмар, а не реальность. И все-таки теперь я не такой — я совершенно другой человек. Не могу тебе этого объяснить. Может, этот другой в меня вселился? Я перешел внутри себя какую-то границу и никогда уже не вернусь туда, где был. — (Сестренка снова «взвилась» от восторга и зависти. О, если б можно было постоянно так трансформироваться, быть то одним, то другим, не теряя непрерывности своего «я»! А он сидел тут, рядышком с ней, этот ее обыденный братишка, но пребывал словно в ином мире! «Il a une autre vision du monde, се bougre-l`a, a deux pas de moi — e mua kua?» [200] — закончила она «по-польски».) — Но с помощью этого ужасного поступка я освободился — и от нее, и от себя. Если не посадят, жизнь у меня может быть замечательная... — Он умолк, вглядываясь в абсолютное ничто: свое и мира. Черти опустили занавес — зрелище кончилось. Только неизвестно, надолго ли затянется антракт — а вдруг до конца жизни? Он вздрогнул. Его охватила горячка действия. Делать, делать что угодно, хоть бы даже и «делать под себя», любое дело. Ха — не так-то легко. Но и тут случай должен был помочь несчастному «счастливчику» (какая гадость); только бы он дотянул до утра. — Хуже всего то, что я не знаю, кем он был. — Говорил уже тот, громила со дна, амальгамированный с остатками, точнее — видимостью прежнего Зипека в единую, неделимую, твердеющую массу. Но он был так замаскирован, что если б не глаза, через которые громила порой выглядывал на свет из Зипкиного тела, никто (даже сам Бехметьев) не понял бы, что это уже не прежний Зипек, а кто-то совершенно иной, страшный и непонятный — непонятный ни для кого, даже для самого себя. В том-то и состоит безумие. — Но хуже всего то, что я не знаю, кем он был, — повторил Зипек. Это было не самое худшее, но так ему в ту минуту казалось.
200
«Этот парень, в двух шагах от меня, по-иному видит мир — а я что?» (фр. с пол.транскрипцией части фразы).
Л и л и а н а: Узнаем из газет, — немедленно «возразила» Лилиана с сообразительностью и живостью, свойственной девушкам ее поколения. О, рыбки снующие, умные мышки, ловкие ящерки в одном лице — отчего мы никогда не узнаем вас! — ведь мы уже в 1929 году были сорокалетними старцами, приговоренными к тому, чтоб наблюдать страшную «молодую поросль», взошедшую на ниве бездумных спортивных «сенсаций»! Ну да ладно. — Я все для тебя сделаю. С десяти ты был у меня и не выходил. Мама с паном Юзефом уже в девять были у себя. Положись на меня абсолютно. Это для меня счастье. Но не выдаст ли она? Все зависит от того, кем для нее был тот бородатый. Никто из моих знакомых никогда ее с ним не видел. Может, это кто-нибудь проездом?
З и п е к: Нет — он давно жил в той комнате. Я знаю. Странная вещь: у меня такое впечатление, будто он меня отлично знал. Небось подглядывал, каналья, каждый вечер, когда я там сидел, и насмехался над моим бессилием. Ах — наверняка он слышал все те глупости, которые я нес! Боже — какой стыд! Но готов присягнуть: ее любовником он не был.
Л и л и а н а: Как можно утверждать наверняка? Ты не хочешь в это верить — а я советую: не старайся искусственно облегчить свои страдания. Лучше разом проглотить самое худшее. — [Она совершенно забыла, о чем говорила буквально только что. Может, и не забыла, но болтала, дура, только бы болтать (почти заснув), сама не зная что.]
З и п е к: Этой проблемы для меня абсолютно не существует. Я это знаю точно. Но то, что за этим кроется — и внутренне, во мне, и в самой ситуации, — может быть еще хуже. Это был не просто жилец, а я уже не тот, кем был. — («Опять он за свое», — подумала уже почти заснувшая Лилиана.)
Л и л и а н а: Ну а теперь иди и будь мужествен. Мне надо выспаться перед завтрашней репетицией.
Генезип был уязвлен до глубины души, но не подал и вида. Все опять казалось ему таким необычным, этак миленько напоенным пламенной эссенцией странности бытия — не понятийной, а непосредственно данной. Данной каким образом? Пожалуй — уже одним тем, что индивид противопоставлен тому, что им не является. Мрачный, абсурдный мир, полыхающий метафизическим ужасом, как горный пейзаж в лучах заходящего солнца, и заблудшее одинокое созданьице проникнуты одной той же тайной, которая заполняет все. Собственно, всякое «я» должно бы слиться с этой тайной — не должно быть вообще ничего, и все же отграниченное неведомым способом «я» существует отдельно — к ужасу своему и прочих ему подобных ничтожеств. Это был пик Зипкиной метафизики. Да — все и м е н н о т а к, а она?.. Глупая кура! Ей только бы «алиби», а чтоб ее... Он смотрел на шкафчик с туалетными принадлежностями, как на самую удивительную вещь на свете. Ему показалось чудовищным до смешного, что данные вещицы (относящиеся к тому, метафизически чуждому миру) принадлежат именно данному отдельному созданьицу, ну, этой сестре. Тот, у кого есть сестра, редко в состоянии оценить всю странность этого факта. С ним такое произошло. То, что именно данное существо было выделено из миллионов других, причем независимо от его воли, невыносимо тяготило Зипа и казалось ему принуждением худшим, чем сила тяжести и уравнения Максвелла и Эйнштейна. (Если однажды поймешь, что физика ничем не может помочь в понимании сути Бытия, то уже мало трогает то, в к а к о м п р и б л и ж е н и и описан мир. Между Гераклитом и Планком различия только к о л и ч е с т в е н н ы е. Другое дело философия — но об этом в другой раз.) Мы соприкасаемся с тайной постоянно, в любое мгновение жизни, даже в самых тривиальных ситуациях. К счастью, по большей части мы этого не осознаем. А если б осознавали, можно ли было бы вообще совершить хоть что-то в этом нашем ничтожном мирке?
— Иди, — повторила Лилиана усталым детским голоском. Он больше был на нее не в претензии за то, что она не говорила с ним на языке его собственной странности. Почувствовал, что был несправедлив, и понял ее не как элемент чужого и грозного мира, а как частицу самого себя во внутреннем море нонсенса и пустоты. И вновь с ужасом отшатнулся от себя.
— Прости меня, Лилька, — нежно молвил преступник сестричке. — Я был к тебе несправедлив. Жизнь слишком захлестнула меня. Знаешь, именно теперь, после того как я сотворил нечто более чем (и в то же время — в силу беспричинности — менее чем) реальное, я, быть может, сильнее всего ощутил, что и я конкретная шестеренка в машине нашего изуверского общества. А — подлая раса эти поляки, и тем не менее... — только теперь он рассказал ей всю историию с Лебаком. На миг она проснулась. А этот все болтал, чувствуя, что только болтовня еще удерживает его в жизни. Он был весь в этом — если б его сейчас прервали, он бы перестал существовать — иные заподозрили бы, что он умер. Он все плел и плел словеса, не обращая внимания на муки Лилианы: — Собственно, ничего нового сказать невозможно, даже в такую адскую минуту! Уже давно все сказано. Переживания наши обогатились, но не язык, у которого на практике есть предел разнообразия. Уже исчерпаны все варианты и комбинации. Эта бестия Тувим и его школа окончательно кастрировали наш язык. И так везде. Никто уже ничего сказать не может — может только повторять, с известными изменениями, то, что давно сформулировано. Поедание собственной рвоты. Быть может, художники могли бы кое-что поведать о разных состояниях и выразить различия, но два обыкновенных, «приличных» господина, переживающих эти состояния, высказались бы о них идентично. — Он не знал, с какой страшной, болезненной скукой сестра слушала его. И тоже страдал: тужился, выжимая из себя слова по обязанности, — надо ж было как-то завершить эту сцену, в которой было слишком мало осознанной глубины. Это были люди эпохи окончательного перелома — хронический, половинчатый перелом длится со времен французской революции. Уже следующее поколение вовсе не будет говорить в нашем понимании, то есть — говорить-то будет, но только о вещах конкретных — не станет копаться в «душе», опостылевшей ему из-за этих проклятых литературщиков. Всем будет известно: ничего нового из «души» не выкопать. Пока же изменчивые до известного предела внешние условия, слегка деформируя психику, дают обманчивое чувство бесконечных возможностей. Но даже русская литература уже кончается, возможности сузились: все топчутся на крошечном клочке, как люди, что нашли убежище на тающем обломке льдины. А потом и проза отправится следом за Чистыми Искусствами в пропасть забвения и презрения. Разве не по заслугам мы презираем сегодня искусство? Хороший наркотик еще как-то можно вынести, но наркотик фальшивый, поддельный, не действующий как должно, при сохранении отрицательных последствий, это штука омерзительная, а его изготовители — мошенники. Увы — утвердилась проза ради прозы, без ч и с т о художественного оправдания (как оправданны отступления от смысла в поэзии), проза без содержания — фикция способных к языковой игре кретинов и так наз. полных графоманов.
Над несчастной парочкой вдруг нависла страшная, потусторонняя (в том смысле, что от нее н и о т к у д а не может быть спасения) скука. Через столовую (скромную, темную, с клеенкой на столе, с запашком цикория и тиканьем часов) доносился храп Михальского, оглушительный в ночной тиши маленького городка. Из водосточной трубы на дворе капала вода, стекая с обсыхающей после недавнего дождя крыши. Как хорошо было бы остаться, погрузиться в рутину по уши, а то и нырнуть навеки — доведя скуку до степени чудовищного безумия. Увы, то были тщетные мечты. Поиском странности в рутине сегодня уже никто бы не удовольствовался. В литературе даже норвежцы выдохлись и больше не писали на эту тему, не говоря уж о ландштурмистах отечественной беллетристики. Времена были под завязку полны социальной заурядности высшего порядка — она грозила затопить мир отнюдь не заурядным взрывом. Зипек крепко поцеловал Лилиану в самые губы и содрогнулся от дикого сожаления: отчего она — его сестра, а не та? Отчего все на свете будто нарочно перевернуто, перемешано, переврано? — перепутаны роли, души, прически, масти, умы...