Необыкновенное лето
Шрифт:
– За дочь страдаешь?
– Она за отца страдает.
– А тебе она кто?
– Ну! И ты туда же! – досадливо отвернулся Кирилл и таким тоном, будто решил бросить бесплодный разговор, прибавил, скорее из упрямства: – Ты посоветуй, у кого можно справиться о деле, ты ведь лучше меня знаешь.
– Делай как хочешь. Тебе я не учитель, а обманщикам не пособник.
– Нет, видно, учитель, если поучаешь меня, как маленького. В чем я пособник Мешкову? Что я, не понимаю, что он коли не по злобе, так по природе своей – наш естественный враг?
– Умные речи отрадно слышать.
Кирилл
– Вот и кошёлка для меня прибыла, – выговорил он таким же странным, как улыбка, голосом, силясь приподняться с подушки и глядя прямо перед собой.
Кирилл повёл взглядом за его глазами.
В палату входил мальчик – длинноногий, поджарый, с большим лбом и вскинутыми к вискам углами бровей. Любопытство и внимание, которыми светились его выпяченные глаза, противоречили беспечности всего его выражения. Он был ещё ребёнком, но в нём уже чуть проступала та нескладность, какая отличает подростков. И вдруг эта нескладность длинных ног и рук напомнила Кириллу что-то очень знакомое.
– Поставь пока корзиночку в уголок, – сказал Рагозин, – и познакомься с Кириллом Николаевичем Извековым.
– Рагозин, – сказал мальчик, не кланяясь, а вызывающе вздёргивая голову, и далеко вперёд вытянул руку.
– Ваня, – мягко договорил за него отец.
– А-а, вижу, – сказал Извеков и опять обернулся к Петру Петровичу. – Нашёлся?
Улыбка Рагозина показалась Кириллу ещё более неожиданной. К её хитроватой нежности присоединилось нечто заискивающее, как у бабушки, которая не может досыта налюбоваться внучком. Это удивительно шло к лицу лысого, вдруг словно постаревшего человека и одновременно так не вязалось с установившимся обликом слегка сурового, ироничного Рагозина, что Кирилл захохотал. Пётр Петрович, смутившись, тоже рассмеялся. Добродушный их смех наполнил палату гулом, и только Ваня сохранял серьёзность, неодобрительно следя за отцом и новым своим знакомым.
– Садись, – сказал Рагозин, отодвинув под простыней ноги и показывая сыну на край койки. – Теперь, видно, моя очередь рассказывать истории, а?
– Да, как же это случилось? – воскликнул Извеков.
– У нас с Ваней вроде бы одно подшефное судно оказалось: канонерка «Рискованный». Я её – помнишь? – перевооружал, а он на ней плавал…
Рагозин начал рассказ, стараясь говорить без затяжек, а в это время память его десятый раз повторяла подробности, которые казались очень значительными и без конца к себе привлекали.
Пётр Петрович встретил сына на госпитальном пароходе, через день после того, как был доставлен ботом с «Октября» и госпиталь, заполненный ранеными, направился в Саратов.
Боли немного отпустили Рагозина, хотя ещё мучило чувство, будто он окружён хмарью, и мозг работал урывками, с усилиями пробивая мысль сквозь эту хмарь. Думать было не только физически тяжело, но и неприятно, потому что все сводилось к сознанию огромной неудачи и безрезультатным поискам её причин.
К тому дню, когда Рагозин
И как раз в это время все достигнутое будто и не достигалось Рагозиным; поход кончается отступлением, и сам он угрожающе полно испытывает личное своё бессилие.
В одну из таких минут урывочной работы мысли в каюту к Рагозину зашла медицинская сестра и сказала, что его хочет видеть один мальчик из команды парохода.
Позже Рагозин понял, что его поразила не столько сама встреча с сыном, сколько то, что он предчувствовал эту встречу с момента, когда комиссар «Рискованного» доложил ему о мальце, которого надо списать на берег. Услышав от сестры о мальчике из команды, Рагозин тотчас решил, что это тот самый малец, которого он приказал списать не на берег, а в госпиталь. Он вспомнил малолетков-бахчевиков на лодках под Быковыми Хуторами, и разрыв снарядов в воде, и перепуганный плеск весел, и свой страх за гребцов, и свою злобу, и то, что страх, злоба слились тогда с болью за сына. Теперь он уже не сомневался, что увидит его, потому что мальчик из команды – не кто иной, как сын. Уверенность эта несла с собой живительный приток крови к мозгу, и хмарь, мешавшая думать, развеялась, а боль отошла и угнездилась где-то поодаль.
Разговоры с сыном на пароходе были короткими (врачи не разрешали мальчику подолгу оставаться у раненого), но Рагозин на все лады перебирал в уме каждое слово этих разговоров, и они жили в нём незатухающим светом.
– Ты что же от меня с квартиры удрал? – спросил Пётр Петрович, когда Ваня, войдя в каюту, прислонился к косяку и смотрел, как провинившийся упрямец – боязливо и дерзко.
– Получилось хорошо, что удрал.
– Почему это хорошо?
– Буду теперь ухаживать… братом милосердным.
– А-а, ну спасибо… Какой же ты мне брат, если ты… Знаешь, кто мне ты, а?
– Знаю.
– То-то и есть… знаешь!
– Я ещё и тогда знал, на квартире.
– Знал, а сбежал!
– Ага.
– То-то… ага!
– А что?
– Зачем, говорю, сбежал, если знал, кто я тебе?
– Ну так что ж, что знал?
– Как – что?
– А так.
– Разве от отца бегают?
– Ещё как!
– Может, от дурного отца. А я тебе хорошего желаю. Радуюсь, что тебя нашёл. Ты-то рад?
Ваня заложил руки за спину.
– Кабы мне сказали, что вы – комиссар… А то я спросил, а мне говорят – он на счетах считает. Все равно, как в детском доме… булгалтер.
– Булгалтер! Эх, грамотей!.. А разве бухгалтер – это плохо? Я тебе покажу одного бухгалтера – Арсения Романыча. Посмотри, как его ребята уважают.
– Как бы не так – булгалтер! Я знаю, кто он.
– А кто же он?
– Он как художник.
– Вон куда ты! – улыбнулся Рагозин. – Пожалуй, верно – как художник… Ну вот, я тебя отдам учиться, будешь художником.