Необыкновенное лето
Шрифт:
– Очень хорошо, – неожиданно ласково сказал Александр Владимирович. – К сожалению, так гладко получается только в формальной логике. Вы проходили? Искусство – часть жизни, я живу, я свободна, стало быть… и прочее. Но нигде с такой лёгкостью, как в искусстве, люди не делаются глубоко несчастными. Для этого надо немного: вы честолюбивы, честолюбие не удовлетворено – вот вы и несчастны. Совсем излишне падать в обмороки.
– А моё честолюбие будет удовлетворено, – убеждённо и просто сказала Аночка и совсем по-ребячьи сначала вздёрнула голову, а потом, будто опомнившись, понурилась и скромненько пригладила свой вихор. Её весёлому движению все засмеялись,
– Конечно, будет удовлетворено, – в восторге поддакнул Егор Павлович. – И ты, Александр, пожалуйста, не запугивай Аночку.
– Я вижу, она не из пугливых. Но я слишком хорошо знаю театр, чтобы замалчивать правду. Возьми зависть, этот иссушающий, как чахотка, медленный огонь…
Он не досказал и подвинулся вплотную к Цветухину.
– Знаешь, чем отличается плохой актёр от хорошего?
– Чем?
– Плохой завидует успеху, хороший – таланту.
– Как верно! – выкрикнул Цветухин. – Ведь это метод! Метод, по которому можно без ошибки распознавать и отбирать дарования! Правда, Аночка? Как ты умеешь сказать, чудный, чудесный ты человек.
Егор Павлович прижал к себе голову Пастухова и с неудержимым напором громко облобызал его в губы.
– Я уверен, мы сговоримся! Мы с тобой ищем, поэтому преувеличиваем. Где-то между преувеличений таится истина. Я тоже, наверно, преувеличиваю. Вот тебе моя рука – ты будешь с нами!
– В какой же роли? Панталоне в красных штанах?
– Не шути, не шути! Ты должен быть нашим первым драматургом.
– И какую из моих пьес ты поставишь?
– Ты напишешь для нас новую пьесу.
– Ах, вон что!
Александр Владимирович опять встал и прогулялся. Раскуривая гаснувшую папиросу и снисходительно посмеиваясь, он начал расставлять будто заранее отобранные слова:
– Незадолго до нашего отъезда в Петербурге добивался меня увидеть неизвестный мне человек. В конце концов он прорвал кордоны – Ася уступила его настойчивости. И вот вваливается этакий великанище с кучерявистой и жёлтой, как мимоза, бородищей. Садится на диван и битых полчаса наводняет мой кабинет задачами исторического момента. Я чувствую, он меня завалит выше головы своей риторикой, и в отчаянии пищу ему, что для момента он тратит чересчур много времени. Он не понимает и гремит дальше. Я взмолился: согласен, согласен, но что я должен делать? Он пришёл в себя и вдруг требует, чтобы я немедленно написал пьесу о борьбе за чистоту дворов и особенно выгребных ям. Оказалось, он фармацевт и участвует в кампании Санпросвета по борьбе с угрозой эпидемий.
Александр Владимирович спокойно подождал, когда засмеются. Но никто не засмеялся.
Анастасия Германовна с каким-то вдумчивым восхищением сказала:
– Бородища, как мимоза, – очень хорошо!
– Но ты торопишься сравнить меня с этой мимозой, – возразил Егор Павлович. – Тебе ведь неизвестно, о чём я хочу просить написать.
– А ты меня спросил, о чём я хочу писать? – внезапно озлился Пастухов. – И возможно ли сейчас писать? Я как приехал сюда – строчки не могу выжать! Ты мне давеча Достоевского цитировал. Позволь процитировать Ломоносова: «Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно». Это он своему меценату написал.
– И ты можешь допустить, что я тебе советую насиловать твою музу?! – с обидой воскликнул Цветухин.
– Когда мы к вам шли, – быстро сказала Аночка, – Егор Павлович говорил, какие вы друзья. Отчего вы все время пререкаетесь?
Она опять глядела на Пастухова взыскательным и тяжеловатым
– Позлятся, позлятся, да и поцелуются, – улыбнулась Анастасия Германовна и взяла в свою нежную горсть Аночкины пальцы. – Вы ещё, милая, не привыкли. У нас когда говорят об искусстве, всегда бранятся.
Пастухов молчал. Последние годы его вообще утомляли рассуждения об искусстве. Ему казалось, он уже понял сущность искусства лучше, чем кто-либо другой. Споры о театре, разожжённые революцией, напоминали ему сердитые дебаты дачных любителей об игре под открытым небом. Школы и течения искусства давно не возбуждали в нём ничего, кроме скуки. Он был убеждён, что все хорошее в искусстве создаётся вопреки течениям и что для декларированных течений важнее, что ты назовёшь себя их сторонником, чем будешь им: они, как партии, собирали голоса. Он не хотел притворяться и, в сущности, презирал всех. Это и было его направлением. Если его втягивали в споры, он кончал обычно заявлением, что любит живое чувство, любит мысль, любит человека во плоти и потому считает себя одним из немногих настоящих реалистов. Так как его пьесы игрались, он был уверен, что не ошибается. В душе он раз и навсегда решил, что наступила пора безрассудства, потому что делается попытка ввести рассудок в область, которая, как танец, рассудку подчинена меньше всего. Он думал о себе, что никогда не сможет перемениться ни во вкусах, ни во взглядах, и это доставляло ему гордую, хотя немного грустную отраду.
То, что говорилось Цветухиным, он мог бы услышать в каком-нибудь петербургском кружке. Там тоже требовали, чтобы было создано нечто такое, чего никто не знал. Но Пастухова раздражала невинная вера в новизну чаяний. Он назвал это целомудрие провинциальным. К тому же он хорошо видел, что происходит с Цветухиным: когда влюбишься, даже и луна кажется в новинку.
Он сидел, откинувшись в скрипучем кресле, и ждал, куда повернётся разговор. Ему самому повернуть его было лень.
Арсений Романович проговорил в раздумье:
– Этот человек… с такой бородой (он застеснялся назвать – с какой и даже прикрыл ладонью свою бороду, правда никак не похожую на мимозу), может, он был не совсем деликатен, но насчёт задач исторического момента нельзя, конечно, не задуматься.
– Я именно хотел сказать, Александр, что если ты… если бы твоя будущая пьеса была проникнута духом истории, как он выражается в наши сказочные дни…
– Дух истории! Сказочные дни! – перебил Пастухов. – Ты полюбил громкие слова, Егор. Это же, наконец, просто не в русской традиции. Нас всегда отличала скромность. Откуда эта болезнь?.. История! Когда-то где-то я прочитал о парижских событиях, кажется, начала пятнадцатого века. Там была фраза: «кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками…» Эта фраза не выходит у меня из головы. Стоит ли всерьёз брать события, если спустя два-три столетия кем-то и где-то о нас будет сказано, что кабошьены соединились и так далее?
– Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! – сказал Арсений Романович. – Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьёвым-то вы сидели не ради смеха?
Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия.
– А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то ещё?
– То есть что – все это? – переспросил он, сердито помигав на неё.