Неправдоподобные истории
Шрифт:
Еще томилась Евлалия, зная, что в Кремле, отражая атаки «разбойников», насмерть дерется ее племянник, Ольгин сын, молодой гвардейский поручик Петя Глазков.
Наконец пушки стихли, и, пряча платком густо заплаканное лицо – «зубы болят», – Евлалия сообщила папаше радостную весть: немцы отогнаны. Хотел старик по-всегубовски львино рявкнуть «ура», но сил не хватило, только прошамкал что-то.
Приходили какие-то горлодеры, оружия искать, «у вас – говорили – пулемет в перине пристроен». Умолила их Евлалия старичка больного пощадить. Только заглянули в комнатку, да один, юркий, быстро слазил под софу. Шепнула Евлалия папаше, что вор у дворничихи Пела-геи утку стянул, вот ищут его, не пролез ли в окошко. «Жиды! Мазурики!» – бурчал старик, – а на солдат умилился: «Молодцы, а ну-ка сцапайте бунтаря и за форточку!»
С каждым месяцем становилось все горше. Хитрей дипломатов изворачивалась Евлалия. Приметили домик какие-то бритые прохвосты. Уж одно имя – «летучая труппа» – чего стоит, скорее всего карманники. Пришлось генералу
Зато подступили другие испытания, давно ушли уже последние рубли серебряные, отложенные на черный день Евлалией. За ними поплелись – браслетик гранатовый, серебро закусочное, массивные подстаканники и многое другое. Повязавшись платочком, бежала Евлалия на Смоленский рынок со скатеркой или со старыми штанами генеральскими, стегаными, на пуху верблюжьем. Ругали ее бабы, мальчишки измывались, пихали, цапали, все выносила и генералу несла под полой рваной шубки тысячную булочку, замерзшую, крепкую, как камень, вкусную, (ох, как самой куснуть хотелось!), но на суд строгий и несправедливый. Ворчал генерал: «И где только такую пакость пекут, послала бы ты Пелагею к Филиппову, там за пятачок горяченькие, румяненькие, не чета этой мозоли кобыльей». Крохи подобрав, слизнув у окошка, думала Евлалия о страшной, непонятной жизни. За что такое испытание? Были – городовой на углу Афанасьевского, в башлычке, добренький, шоколад Эйнемовский «Золотой Ярлык», порядок на улице, магазины в пассаже, было что-то, а теперь вот эти крохи, стоянки на рынке, где какой-нибудь вшивый харкун по скатерти с метками фамильными лапищами пройдется, облает, облапит еще, вечера в нетопленой комнатке, звонки смертельные, записи, выиски, книжки трудовые. Прежде в институте Евлалия вздыхала о гусаре, о сумце голубом, о букетах от Ноева с лентами – всю жизнь шептаться бы на веранде дачи о чем-то очень приятном, красивом. И вот иди, пили в морозных сенях дрова, на последнюю нижнюю юбку выменянные. Долго глядела она на руки закорузлые, трещинами покрывшиеся наподобие слоновой шкуры, от мытья простынь, золы печной и упрямой пилы. Некому ей пожаловаться, не у кого спросить, за что такая мука, придет ли скоро конец, все равно какой-генерал казачий с городовыми, с шоколадом, с таким «разойдись!», что, увидав Евлалию, бабы смоленские задом бы пятились, или смерть избавительная, три аршина на Ваганьковском.
Потом совсем плохо стало. Мороз в комнатке, четверка хлеба паечного, усатого, не проглотишь – зацепишься, мокрого, тяжкого, как ком могильной земли. «Потерпите, папаша, – молила Евлалия, – скоро Таубэ отменит диету, печи разрешит топить. Если вас сейчас перевести в натопленную комнату – снова удар. И есть ничего нельзя, кроме пшена на воде и вот этого хлеба, специально для болезни вашей в лаборатории пекут лекарственный хлеб, невкусный, правда, но помогает очень». «Странная диета, болезнь странная, говорю», – стонал генерал и дрожал дрожью крупной, завернувшись с головой в одеяло. А раз не выдержал, ночью позвал дочку: «Евлалия, деточка, ангел мой, ну немножко хлебца беленького! Все равно – пусть потом хоть удар, смерть, ничего. Сил нет, так внутри все и прыгает, жалуется. Пожалей отца, обойди рецепт, дай разок откусить и затопи уж. С легкой душой отойду…» Так просил все и плакал, будто дитя малое, и, муки не выдержав, плакала с ним Евлалия, силы собирая, чтобы, гладя папашу по бедной трогательной лысине, шептать: «Нельзя, ей-ей!»
Весной двадцатого года, в апреле не то пятого, не то восьмого, как будто вечером, может, за полночь (сбилась Евлалия от всех штук анафемских: календарь, часы с ума сошли – Рождество Христово в январе месяце, солнышко садится в первом часу пополуночи – время перестала различать), услыхав звонок торопливый, задрожала девица – уж не ночь ли, не чекисты ли, о «Ведомостях» пронюхавшие, а может, милостив Господь, день еще, пришли из орды ханской за штанами, кои должна генеральская дочка шить палачам, ослушникам, Троцким маленьким со звездой Давида из Талмуда.
Но радость поздняя за долгие годы ждала Евлалию. Племянничек, герой непримиримый,
Поняла Евлалия, что это и есть жданный избавитель, Георгий Победоносец, и не смея слова глупого сказать, только ясная, счастливая, поцеловала его руку, прежде славную во всем Петербурге, гордость маникюрши m-me Вилет, а теперь загрубевшую, грязью времени окаймленную.
Не понял генерал костюма внука: «Оболтус, лоботряс, так-то ты служишь? За деревенскими девками, небось, лазил? Струхнул? Перекрасился? Отвечай, бабий хвост, в каком чине?»
«Лейб-Гвардии Семеновского полка поручик. В отпуску, баловался по молодости, о снисхождении прошу». «То-то же». И задремал генерал, а Петенька, жалко проглотив кашу Евлалии – что ей каша, она радости высшей преисполнена, – тоже в чуланчик лег спать, под голову подложив тетушкину шубку. И от запаха семейственного, мышей, лекарств, меха, лежалой всячины, снились ему приятные сны, будто он маленький, ни о чинах, ни о балах, ни о подвиге ничего не знает, а играет с маменькой и прячется в передней, стащив из буфетной горсть шепталы сладкой, за лисью ротонду прячется, отыскала маменька, щекочет, а сама в рот кладет – только глазки закрои – что-то очень вкусное, вкусней шепталы – шоколад с ананасом внутри. Господи, хорошо как!
А Евлалия не спала, но пред иконой молилась о даровании победы. Вот, вот полетят все мосты, подымутся все мужички, не те, что на Смоленском, грубияны дрянные, а честные, хорошие, послушливые, бритых актеров, счетчиков, солдат охальных прогонят, и поедет в карете Его Императорское, а за ним на коне белом, нет, в яблоках, в яблоках всего красивее, Петенька гордый, но выше гордости добрый, улыбчивый. «Матерь Божья, помоги!»
Еще звонок. Боже, кто же это? Штатский, отвратный, хоть и не китаец, но почти, военный с винтовками, с револьверами. Не послушали криков Евлалии, прямо прошли в комнату генеральскую, криком, топотом, звяканьем разбудили старика: «Не у вас ли находится Петр Глазков, обвиняемый в устройстве заговора для неиспровержения существующего строя?» Хоть сонный, но сразу все сообразил генерал – вот почему внук его в костюме маскарадном явился: «Петька! Крамольник! Изменник! Присягу нарушил! Держите его – вот он, в чуланчик укрылся, злодей! Проклинаю смутьяна мерзкого!» Быстро, быстро, подмахнув бумажку, ушли люди, и Петю увели с собой, промолчал внук, ничего деду не сказал, только Евлалии, громко голосившей в углу, крикнул: «Эй, не горюйте! Все равно лучше, чем советские конюшни скрести!» Дверью, отставшей от сырости, скрипучей не в меру, пошумели и ушли.
Не вытерпела Евлалия, все позабывши, закричала: «Папаша! Папаша! Что вы наделали! Ведь давно у нас царя нет, третий год уже эти негодяи владычат, против них восстал Петенька, убьют его теперь, замучают!» – «Врешь, – гневно ответил генерал, – сама заразилась тлетворностью. Жив Самодержец всея Руси, не вам его спихнуть, нигилистам низким! Пусть повесят Петьку, псу смерть песья! Чуял я, что у Ольги такой изверг вырастет, трясогузка, с фертиками нюхалась, без благословения под венец пошла! У! Масоны, и когда вам крышка будет? Не хочу слышать о нем, слово скажи – тебя прокляну! Садись, читай газету забыться от мальчишки, пакостника!»
И снова подняла Евлалия крест, на минуту выпавший из ослабевших рук, но стал он по-новому тяжек. Видала она Петеньку, лежащего у стены, фуражка рядом, на виске милом, повыше оспинки (ветряной еще в корпусе болел), кровь, родная, всегубовская. А штатский, китаец почти, измывается, рану сапогом теребит, теребит…
«Государь Император успокоил представителей курского дворянства, подтвердив, что никаких уступок мятежным кругам сделано не будет». Поддакивал генерал: «Правильно!! Никаких поблажек! В тюрьму масонов! Петьке, змее гнусной, веревку, да мылом, мылом* ее!.. Тяни потуже!»…