Неправдоподобные истории
Шрифт:
Расстреляли Петю. Больше ни на что не надеется Евлалия, спасения не ждет, и ночь о муках Своих не пытает. Даже молиться и плакать перестала. Ходит на рынок, читает газету, пишет письма Обер-Гоф-Шней-деру. Тихо, очень тихо в розовом домике.
Бегун
«Кобленц» – говорят, а что такое Коблец этот прославленный? Городишко скверный, не лучше нашего губернского, улички кривые, старая церковь, фонтан – тоже достопримечательность! Где здесь разойтись было маркизам де Виль-Нэф, виконтам де Бурьи, версальским шаркунам, мадригальщикам, средь озорства клубного, санкюлотства неслыханного (то есть если прямо по-русски выразиться – беспорточничества), сохранившим парчовые жилеты в лилиях, с единорогами, о шестнадцати пуговиц, косицы непримиримые,
То ли дело Россия! Как началась буря, полетели не сотни, сотни сотен многие, тысяч сотни, не городишко обжили, запрудили пять частей света. Что же, большому кораблю и плавание большое! Ведь не маркизы одни, то есть действительные, тайные, нет таборы разноязычные, вовсе уж меж собой не схожие, двинулись Бог весть куда – в Париж ли кутнуть на поминках, в Турцию ли с горя на минареты поглядывать, в Аргентину ли, свиней в Аргентине разводить можно, кто знает? Все равно, от своих подальше! Как понеслись с гнезд вспугнутые, так и не могут остановиться – из Питера в Москву, из Москвы, в Киев, дальше в Одессу, на Кубань, в Крым и уж вплавь, через все моря. Даже позабыли люди, что можно у себя в столовой на дедовском кресле вечером сидеть и, вынув газету из висячей папки бархатной, на коей дочь к ангелу вышила бисером: «да скроется тьма», читать супруге сонной, теплой о том, как зачем-то сумасшедшие люди лазят на полюс или канал панамский роют.
Кто только не убежал – и сановные, маститые – Станиславы, Анны на шеях, – и мелюзга, пискари в море буйном: фельдшера от мобилизаций, стряпчие от реквизиций, дьячки, чтоб в соблазн не впасть, просто людишки безобидные от нечеловеческого страха, сахарозаводчики, тузы махровые, для коих в Парижах и кулебяки, и икорка, и прохладительные готовятся, и голодранцы, голотяпы, грузы грузят, на голове ходят, тараканьи бега с тотализатором надумали – прямо санкюлоты, так что взглянешь на них – спутать легко, где-то она самая революция; политики, идейные всякие, с программами, хорошие люди – столько честности, руку пожмет такой, и то возгордишься, ну и построчники за ними, коты газетные, хапуны щекотливые, всякие; а больше всего просто чело-веки: был дом, профессия, ботики с буквами, а подошло грозное, и ничего в помине, не эмигрантами стали, не беженцами, а бегунами. Послушаешь такого, ну что он спасал? – ни сейфа нет, ни титула, ни идеи завалящейся – не поймешь, только во всех глагольствованиях никчемных столько горя, да не выдуманного, а подлинного – не поймешь, только отвернешься: ни начать же реветь где-нибудь на Бульвар де Капюсин, публику чистую, не московитов в бегах, а парижан честных пугая!
Вот таким бегуном был и Григорий Васильевич Скворцов, родом из Пензы, холостой, слава Богу (не детишек же с собой по миру таскать). В невозвратное время, когда в бегах состояли только немногие, по вкусу, или честные чересчур, или уже вовсе без чести, сидел себе Скворцов скромно в Москве на Плющихе и ни о каких заграницах не помышлял, даже, узнав как-то, что его товарищ Бухин по удешевленному в Берлин с экскурсией проехал, сердито откашлялся: «Обо всем этом у Водовозова прочесть можно, а вот без фундамента соответствующего от разных пейзажей и пропасть немудрено». Должность занимал он невысокую, но почтенную, уважения всяческого достойную, а именно, с 96-го, то есть двадцать один год подряд, состоял надзирателем в первой гимназии, сначала именуясь «педелем», а потом в свете преобразующем реформ, «помощником классного наставника». Ведал Григорий Васильевич нижним коридором, пятиклассников не касаясь, следил, чтоб «кое-где» не курили, и зря во время уроков латыни не засиживались, будто холерой заболев, чтоб на переменках не дрались пряжками, не жрали масло, с ранцами ходили, а не по моде фатовской тетрадку за пазухой, гербов не выламывали, след заметая, чтобы средств для рощения усов второгодники-камчадалы преждевременно не покупали тихонько, словом, чтобы был порядок, достойный гимназии классической, первой, в чьих стенах столетних не кто-нибудь, – а министр покойный Боголепов воспитывался и на золотую
Был Скворцов человеком мягким, душевным, от слежки не огрубевшим, и хоть в беседы какие-либо, кроме распеканций, с детьми не вступал, но и не придирался, оставив на два часа, сожалел, а уничтожению карцера, даже коллег удивив, порадовался. Объясняется все это тем, что тайно (ну да теперь и раскрыть можно) был Скворцов ужасным либералом, а министра Боголепова, столь перед учениками прославляемого, в душе не одобрял, предпочитая кротость и прогресс, вот как у Водовозова в Англии. Не педель, право, а гуманист истинный: «Русские Ведомости», в библиотеку записан, книжки, мечты. И над всем, после ужина – самоварчик чуть мурлычет, кот Барс поддакивает, уют, мир – все же скорбь за страну, где-то вне лежащую, возле Пензы что-ли? – за нищую страну, неприветную, скорбь и даже возглас шепотливый «увижу ль я народ освобожденный?»
Хорошо жилось человеку: комната с печью широкой беленая, хозяйка квартирная души не чаяла, пестовала, прямо, как с дитятей нянчилась – и плюшки изюмчатые к чаю, и новая картинка Шишкина академика (лес, снег, медвежата, бодрость какая!), и набрюшник вязаный, чтоб не простудился Григорий Васильевич за ребятами в переменку во двор выбегая. Но не отступился Скворцов от традиций святых, от грезы интеллигентской, доморощенной (уж ее ни в каком Париже не выищешь), преобразований хотел, а иногда, когда запрещали «Русским Ведомостям» розничную (и рад был бы подписаться, да доноса боялся, покупала же номерок хозяйка в секрете), даже до революции доходил, так в уме Мирабо и бегали, самому боязно становилось.
Вот и в пятом году чуть-чуть не свихнулся человек, кажется, если б во время не прикатили из Питера семеновцы с пулеметами, до республики бы докатился – на митинги в университет, переодевшись, бегал, жертвовал курсистке подозрительной (для успокоения, на что не допытываясь), словом, колебался в самых основах. Устоял все же, опять к преобразованиям склонился, в учительской за правый список высказавшись, тихонько всунул в урну честный кадетский, и пошло все по-хорошему, как у всех людей, так что до большевиков и упомянуть не о чем!
Когда все немцев ругали, и он ругал, даже за неуспехи по-немецкому учеников похвалить хотел, но не зная,~в согласии ли чувствует с округом, не решился. Когда в марте пели и плакали, не тише других на Плющихе подпевал и хозяйку христосованием идейным умучил. Дал влево сильный крен, уж очень понравились ему слова «земля и воля», хоть земли не представлял себе иной, кроме Воробьевых гор, а волю поминал, лишь когда Шибанов Иван из третьего параллельного курил без стеснения в уборной – «дашь волю, на голову сядут!»…
Но любит русский человек дальнее, чего пальцем не зацепишь, и полюбил Григорий Васильевич больше самовара, больше книжек Водовозова, больше всего на свете – «Землю и волю».
Все это оказалось, впрочем, милой присказкой, а когда дело дошло до сказки, то вмиг разлюбил Скворцов всякие возгласы, никаких слов не произносил, и с хозяйкой вкупе, на сундучке в коридоре, плакал до полного удовлетворения, существовала ли гимназия, нет ли, никто на этот вопрос ответить не мог. Стоял, разумеется, супротив храма Христа Спасителя дом почтенный с колонками, и приходили туда люди, то есть учителя удрученные, не ступая по коридорам важно с журналами, но будто телега на трех колесах подпрыгивая, останавливаясь, всяческих пакостей ожидая, и обормоты возымевшие, банды без гербов, с советами, обезьянства ради. Ну, встретятся, покричат и одно от этого душевное недоразумение!..
Не выдержал к лету Скворцов: голод взял, не то что плюшки, ржаного не сыпешь, пуще голода неопределенность безмерная. Даже «Русские Ведомости» провалились! Жить зачем? Неприютно, скверно жить стало! «Вот и народ освобожденный! – думал он, – Тунеядцы! Живодеры! Хамье! Мало их били, и каким же дураком был я!.. Тоже! Свобода!» Думал, словом, как многие, не только надзиратели классные, но и профессора маститые, прежде даже слов этих бранных не знавшие. Разъярясь, хозяйке на растопку пачку брошюр выдал, но от этого легче не сделалось. Стал глядеть, как всегда, что другие придумают, а другие придумали бежать, и за ними, не колеблясь, рысью сорвался Скворцов Григорий Васильевич, уж не надзирателем стал, бегуном.