Неприкасаемый
Шрифт:
После одной из таких шумных попоек в нашей квартире я рассказал Патрику все о своей другой, тайной жизни. Он рассмеялся. Такой реакции я не ожидал. Он сказал, что не смеялся так с тех пор, как во Франции немецкий пулеметчик ранил в задницу его командира. Он знал, что я был важной шишкой в скрытом от посторонних глаз мирке Департамента, но то, что я также работал на Москву, он воспринял как потрясающе смешной анекдот. Патрик, конечно, понимал, что значит жить тайной жизнью. Он потребовал, чтобы я рассказал во всех подробностях; был крайне возбужден и впоследствии очень старался в постели. Мне не следовало рассказывать ему об этом. Меня понесло. Я даже называл имена. Боя, Аластера, Лео Розенштейна. С моей стороны это было глупым хвастовством, но с каким удовольствием я выплескивал все это наружу!
В ту ночь, когда он погиб, мы с ним поссорились, что служит причиной постоянно испытываемых мною почти невыносимых мук совести. И раньше, конечно, случались ссоры, но в тот вечер в первый и последний раз мы по-настоящему подрались. Не помню, с чего началось, — уверен, с какого-то пустяка. Забыв обо всем, мы принялись орать друг на друга, как пара лишившихся рассудка обреченных любовников в кульминационный момент плохой оперы. Знать бы, что ждет беднягу Патрика несколькими часами позже, не стал бы выкрикивать ему в лицо ужасные, ужасные слова,
В то время я подвергался в Департаменте новой серии допросов и, как ни странно, этот несчастный случай обернулся мне на пользу, потому что Билли Митчетт и его люди, так же как и я, стремились не давать случившемуся широкой огласки. Они думали, что после многолетних допросов я расколюсь и признаюсь во всем, и были меньше всего заинтересованы в том, чтобы обо всей этой истории разнюхали пройдохи газетчики. Так что кое-кто переговорил с полицией, а потом с проводившим дознание следователем, и в конечном счете в печати не появилось ни строчки. Для меня это было огромным облегчением; такой скандал был бы очень плохо воспринят во дворце, где я по-прежнему был неплохо устроен. Много недель я боялся вылезать из квартиры. Моя секретарша мисс Макинтош, несмотря на годы и артрит, да благословит Господь доброе сердце старой девы, карабкалась по ужасной лестнице, снабжая меня продуктами и бутылками джина. Правда, я скоро понял, что придется отказаться от квартиры. Все здесь напоминало о Патрике. Как-то мне в руки попал стакан из-под спиртного, на гранях которого отчетливо сохранились отпечатки всех пяти пальцев. Я безутешно рыдал, уткнувшись лбом в кухонный стол. Когда со временем я набрался храбрости и вышел на балкон, то заметил, что шпингалет балконной двери сломан, скорее, взломан. Я спросил Скрайна, лазили ли ко мне в квартиру, чтобы поискать улик, но он поклялся, что не посылал никаких ищеек Я ему поверил. И все же закралось сомнение; не наткнулся ли Патрик в ту ночь на незваного гостя, не оставившего следов, если не считать залитого лунным светом недвижимого тела? Похоже, меня одолевают странные фантазии?.. Патрик, о мой бедный Пэтси!
К тому времени, когда военные действия в Европе приближались к шумному завершению, я был в звании майора и за мной числилось участие в некоторых самых значительных разведывательных операциях союзников (вообразите здесь скромную улыбку и хриплое покашливание). Однако, несмотря на мои старания и успехи, я так и не смог подняться на вершину департаментской иерархии. Признаюсь, это вызывало у меня ощущение обиды и унижения. Ник был наверху, и Куэрелл, и Лео Розенштейн, даже Бою иногда подавали руку помощи и поднимали наверх, позволяя принимать участие в совещаниях олимпийцев на пятом этаже. (Какую комедию эти четверо, должно быть, разыгрывали там, наверху!) Я не мог понять, почему туда не допускали меня. Намекали, что я несколько вольно себя веду, что слишком люблю хитрить и вести двойную игру. Я считал это ценным качеством, особенно в сравнении с непостоянством Ника и его неизменным пренебрежением вопросами безопасности. Но если я вызывал подозрения, то как тогда быть с Боем? Нет, решил я, подлинная причина моего остракизма состояла в том, что меня наказывали за мои сексуальные отклонения. Ник, возможно, не распространялся о моей любовной связи с Данни Перкинсом и многих других связях после Данни, но в конечном счете он был братом моей жены и дядей моих детей. Его собственные скандальные любовные похождения — например, одновременная связь с сестрами Лайдон вплоть до и, как говорили, после — его женитьбы на Сильвии, видно, не шли в счет. Вряд ли стоит говорить, что я воздерживался от того, чтобы жаловаться. Первое правило стоиков — не ныть.
В глубине души я опасался, что причина моего недопущения на пятый этаж была более серьезной, чем простое предубеждение или коварное слово Ника. Мои страхи питались настойчивым звучанием странного эха, эдакого слабого акустического сигнала, который, казалось, я ловил в поворотные моменты моей службы в Департаменте. Иногда я как бы резко останавливался, как прохожий в ночи на пустынной дороге, убежденный, что кто-то идет следом и преследователь в этот момент тоже останавливается. Самым странным было то, что я не мог определить, кем был этот призрачный преследователь, если он существовал, — другом или врагом. В моем распоряжении оказывались отдельные сведения, документы, карты, фамилии, которые мне не полагалось знать; эти непредвиденные ценные «находки» вызывали у Олега беспокойство, хотя жадность всегда брала верх над опасениями. Бывали и противоположные результаты, когда запрошенная Москвой та или иная информация, зачастую весьма незначительная, вдруг засекречивалась и становилась недоступной мне. Во всем этом я усматривал хитрый, злонамеренный умысел; будто меня заставляют плясать кому-то на потеху, и как бы я ни сопротивлялся, ниточки, невероятно тонкие и хрупкие, оставались прочно прикрепленными к суставам моих ног и рук.
Я подозревал всех. Одно время даже Ника. В годы войны, когда одним зимним туманным днем мы с Олегом сидели в «Райнере» — да, мы встречались здесь почти до самого конца, хотя он располагался прямо за углом от Департамента, — сквозь грязное окно я увидел проходившего мимо Ника и был готов поклясться, что он увидел меня, хотя не подал виду, лишь глубже надвинул шляпу и скрылся в тумане. Потом я много дней чувствовал себя как на иголках, но ничего не произошло. Я убедил себя, что все это бред. Возможно ли, чтобы Ник принял участие в этой игре в кошки-мышки, которую, как я подозревал, затеяли со мной, — хватило бы ему для этого ловкости, ума? Нет, сказал я себе, нет, если бы Ник засек одного из своих ведущих сотрудников, даже если тот приходился ему зятем, встречающимся втихаря с советским оперативным сотрудником — а Олег к тому времени был достаточно известен, — он бы достал служебный револьвер и, подобно Ричарду Ханнаю, расшвыривая стулья и официанток, ворвался в кафе и вывел бы меня, чтобы передать в руки службе внутренней безопасности Департамента. Прямолинейный-деловой-порывистый-безрассудный — такой имидж создавал себе сам Ник.
Тогда Бой? Нет, он мог бы затеять такое как розыгрыш, но скоро ему это бы наскучило. Лео Розенштейн был более вероятным подозреваемым. Подобного
В относительно спокойные времена я допускал, что эти страхи и подозрения были своего рода манией. В те последние безумные военные годы никто не был в состоянии мыслить здраво, а я по необходимости лишался здравого смысла более других. Моя жизнь превратилась в своего рода лихорадочное действо, в котором я играл все роли. Это могло быть более терпимым, если бы мне было позволено видеть свое положение в трагическом или по крайней мере серьезном свете, если бы я мог быть Гамлетом, побуждаемым душевным разладом хитрить, таиться и притворяться сумасшедшим; но нет, я больше походил на клоуна, перебегающего из одной кулисы в другую, лихорадочно меняя внешность, надевая одну маску, чтобы тут же заменить ее другой, а за пределами огней рампы воображаемые зрители моих наихудших личин, ни на минуту не спуская глаз, заходились в отвратительном ржании. Бой, который упивался театральностью и опасностями этой двойной жизни, смеялся надо мной («О Господи, опять этот трусишка со своими сомнениями!»), а порой я даже подозревал, что над моими терзаниями и опасениями издевается и Олег. Но у меня была более чем двойная жизнь. Днем я был мужем и отцом, историком искусств, преподавателем, осмотрительным и прилежным сотрудником Департамента; потом наступала ночь, и мистер Хайд, прижимая к груди государственные секреты и дрожа от возбуждения, рыскал по городу, обуреваемый порочными желаниями. Когда я стал приобщаться к поискам мужчин, все мне было уже знакомо: брошенный украдкой оценивающий взгляд, тайный знак, непонятный со стороны обмен условными словами, поспешное сладостное облегчение — все-все знакомо. Даже местность та же самая, общественные уборные, мрачные окраинные пабы, грязные глухие переулки, а летом тихие, покрытые зеленой травой безобидные городские парки, чей теплый мягкий покой я осквернял тайными шушуканиями. Часто перед закрытием я подкатывался к подходящему, на мой взгляд, солдату с озябшими руками, или нервно дергающемуся коммивояжеру в тех же самых «Джордже», или «Почтовой карете», или «Лисе и гончих», в том же углу у стойки, где днем стоял с Олегом, передавая ему ролик пленки или пачку бумаг, считавшихся в Департаменте совершенно секретными документами.
Единственной незапятнанной стороной моей жизни было искусство. В институте я, бывало, улизнув от студентов, спускался в подвал и доставал что-нибудь, необязательно что-то большое, не своего все еще хранившегося там «Сенеку», не одну из крупных работ Сезанна, а, скажем, эскиз Тьеполо или «Молящуюся Богоматерь» Сассоферрато, и погружал свои чувства, исполненные вины и страха, в чистоту и упорядоченный покой картины, полностью отдаваясь притягивающему к себе выразительному безмолвию. Я знаю, да и кому знать лучше, что искусство, как считают, учит нас видеть мир во всей его цельности и подлинности, но в те годы оно давало возможность уйти от действительности, пусть на четверть часа, к чему я часто стремился, подобно прелату, еженощно возвращающемуся в бордель. И все же волшебства никогда не случалось. В этих моментах напряженных раздумий было что-то ложное, нарочитое, слишком много собственного «я». В них всегда присутствовал привкус обмана. Казалось, что я рассматриваю не картины, а себя, рассматривающего их. А они, в свою очередь, почему-то обиженно рассматривали меня и упрямо не давали того благословенного покоя и кратковременного ухода от действительности, чего я так горячо желал. Не обретя покоя, неизъяснимо разочарованный, я в конце концов оставлял надежду и торопливо прятал картину, словно совершил что-то непристойное. В голову приходит ужасная мысль, что, возможно, я ничего не понимаю в искусстве, что всего, что я вижу и ищу в нем, там нет или если есть, то это вложено мною самим. Есть ли у меня какое-либо подлинное лицо? Или я так долго вел двойную жизнь, что поплатился своим «я»? Собственным «я». Увы.
В те годы мы с Вивьен виделись не часто. На оставленное отцом наследство она купила домик в Мэйфере, где вела неведомую мне жизнь, но, на мой взгляд, была вполне довольна. У детей была няня, у нее самой прислуга. Были друзья и, полагаю, любовники; об этих вещах мы не говорили. Она приняла мое сексуальное отступничество без лишних замечаний; думаю, она нашла его забавным. Мы обходились друг с другом вежливо, со сдержанным уважением и неизменно с некоторой опаской. Наши разговоры при встречах были не столько разговорами в собственном смысле слова, сколько шутливым подкалыванием друг друга, вроде дружеского, но и опасливого фехтования двух приятелей. С годами она все больше впадала в меланхолию, лелеяла ее как раковую опухоль. У обоих были свои потери. Она долго, не выставляя напоказ своих чувств, горевала об отце; раньше я не представлял, как близки они были друг другу, и был поражен. Ее мамаша после многих лет особого общения с усопшим тоже умерла. Умер и бедняга Фредди. Он прожил в так называемом приюте полгода, а затем тихо скончался от какой-то легочной инфекции — никто толком не объяснил, что представляла собой убившая его болезнь. «A-а, сердце не выдержало, — пояснил мне на похоронах Энди Вильсон. — Он зачах как старый пес, которого увезли из родного дома». И одарил меня хитровато-ядовитым взглядом. Хетти в тот день больше обычного страдала от провалов памяти. Около могилы она возбужденно схватила меня за рукав и хрипло зашептала: «Да мы уже все это сделали!» Она думала, что мы хороним отца. В ту зиму она как-то утром упала на обледеневших ступенях церкви Св. Николаса и сломала бедро. Из больницы ее отвезли прямо в дом престарелых, где, ко всеобщему удивлению и не меньшему смятению, включая, по-моему, и себя, она прожила еще пять лет, доставляя хлопоты своим слабоумием, оставаясь в далеком прошлом своего детства. Когда она наконец умерла, я поручил продажу дома местному агенту; есть вещи, которые не выносит даже такое бесчувственное сердце, как мое. В тот день, когда проходил аукцион, я прочел в биографии Блейка воспоминание самого поэта, как он в первое утро пребывания в милом сердцу Фелфэме, выйдя из своего коттеджа, услышал, как сынишка пахаря говорит: «Отец, ворота открыты», — и мне подумалось, что это мой отец шлет мне послание, хотя смысл его был мне непонятен.