Неприкасаемый
Шрифт:
— Неплохой парень этот Бобер, — продолжал он и искоса взглянул на меня. Потом спросил: — Вы ему доверяете?
Я не знал что ответить и промямлил, что, по-моему, никому нельзя по-настоящему доверять. Он снова кивнул, по-видимому удовлетворенный, и перевел разговор на другую тему, стал рассказывать о случайной встрече с парнем, которого когда-то знал в Оксфорде.
— Вам будет интересно, — сказал он. — Он отчаянный шинфейнер [4] .
Я рассмеялся:
4
Член ирландской политической организации, возглавлявшей борьбу против английского господства.
— Знаете, я по другую сторону забора. Мои родственники твердолобые протестанты.
— Вообще-то все протестанты в Ирландии на самом деле
— Я бы сказал, что скорее наоборот. Или, пожалуй, все мы просто язычники.
— Во всяком случае, местечко любопытное. Я имею в виду политику.
Интересно… черт побери, интересно, не забрасывал ли он уже тогда удочку на предмет моей вербовки? Это было летом тридцать первого; неужели так рано он был связан с Департаментом? А может быть, просто интересовался вопросами религии. Хотя никто из нас не знал об этом, ему уже давали поручения на Фарм-стрит. (Между прочим, католичество Куэрелла всегда представлялось мне куда большим анахронизмом, чем мой марксизм.) Так или иначе, но тогда, в пабе, он действительно оставил политику в покое и в своей иносказательной манере продолжал разговор о религии, рассказав, как Джерард Мэнли Гопкинс, читавший проповедь на каком-то женском собрании в Дублине, шокировал паству сравнением Церкви со свиноматкой с семью сосками, подразумевая семь святых таинств. Я со смехом заметил, какой, должно быть, глупец этот бедняга Гопкинс — выставил себя на посмешище, нелепо пытаясь подстроиться под простой люд, но Куэрелл, снова смерив меня долгим испытующим взглядом, сказал:
— Да, он совершил ошибку, думая, что если примет чужую личину, ему больше поверят.
Эта реплика окончательно сбила меня с толку.
Мы допили свой джин и вышли из паба, ныне почти не сохранившегося в памяти. Куэрелл остановил такси, и мы отправились на Керзон-стрит, на вернисаж в галерее Алигьери. Работы русского белоэмигранта, фамилию которого я не помню, были откровенной халтурой, тошнотворной смесью бесплодного супрематизма и мазни под русскую иконопись. Правда, этот Супремович был последним криком моды и толпа была настолько велика, что не вместилась в галерее, люди с бокалами белого вина стояли на тротуаре под вечерним солнцем, свысока поглядывая на прохожих. В воздухе висел гул самодовольных голосов, так характерный для сборищ поклонников искусства. Ах, до каких высот презрения я был способен подняться в те дни! Теперь, в старости, я в значительной мере утратил эту способность, а жаль — то была своего рода страсть.
Компания Ника, похоже, переместилась сюда в полном составе. Здесь был сам Ник, по-прежнему взлохмаченный, по-прежнему босой, в заправленной в брюки ночной рубашке, а также Лео Розенштейн в костюме-тройке, шелковые дафны и дейзи и даже плакавшая девица с покрасневшими глазами, но теперь хохочущая вместе со всеми. Все были пьяны и вели себя непристойно шумно. Увидев нас с Куэреллом, бросились к нам, кто-то крикнул что-то такое, отчего все рассмеялись. Куэрелл выругался и, круто повернувшись, пошел в сторону парка, задрав свою вытянутой формы голову и прижав руки к бокам. В своем темно-коричневом костюме с накладными плечами он походил на бутылку с популярным в то время соусом.
Удивительно, как трезвеешь, попадая в компанию людей пьянее тебя; постояв пару минут в этой пьяной орущей толпе, я почувствовал медный привкус во рту, заболела голова, и я понял, что остается либо еще выпить, либо остаток вечера пребывать в состоянии мрачной меланхолии. Ко мне привязался Бой и, обдав меня запахом чеснока, стал орать на ухо какую-то непристойную чушь о своем общении с матросом-негром («…длинный, как, черт возьми, веревка!»). Я хотел поговорить с Ником, но им завладели девицы, шумно восхищавшиеся его босыми и очень грязными ногами. Наконец я отделался от Боя и нырнул внутрь галереи, в которой, хотя и было тесновато, оказалось меньше народу, чем снаружи, на тротуаре. В руке у меня обнаружился бокал с вином. Я находился в той стадии опьянения, когда все отчетливо видишь, но окружающее воспринимается в смешном, гротесковом ракурсе. Люди вокруг меня казались невероятно нелепыми созданиями, меня распирало от смеха при мысли о том, что человеческим существам приходится ходить на двух ногах, а не более естественным образом на всех четырех конечностях, и что практически всех, включая меня, снабдили бокалами, которые нужно было держать прямо и в то же время без умолку во весь голос болтать. Все это выглядело безумно весело и смешно, но в то же время до боли печально и трогательно. Я отвернулся от мазни русского художника, на которую, между прочим, и остальные не обращали внимания, и прошел в заднюю часть здания, где находились служебные помещения Уолли Коэна. Уолли, маленький кругленький человечек с пейсами («Скромные кудри Шейлока» — слова Боя), потирая руки и елейно улыбаясь, без конца острил по поводу своего еврейства, называя своих единоверцев иудеями и обрезанными. Я подозреваю, что, как и многие знакомые мне евреи в те предвоенные годы, в душе
— Виктор, старина! — воскликнул он. — У тебя такой затравленный вид.
Уолли еще подростком слыл марксистом, одним из первых подхватил этот вирус.
— Пил с Куэреллом, — ответил я.
— A-а, с тем самым, римским папой, — фыркнул он.
Молодая женщина, которую он не удосужился представить, сдерживая, как мне показалось, смех, скептически разглядывала меня. Невысокая, смуглая, ладно сложенная. Под глазами глубокие тени. Одета по тогдашней моде в платье свободного покроя из черного шелка с бронзовым отливом, мерцавшего на свету. Мне пришло в голову сравнение с блестящим панцирем жука-скарабея. Уолли продолжил разговор, и она постепенно отвлеклась от моей персоны. Он рассказывал о каком-то художнике, чьи работы недавно стали для него открытием, — Хозе Ороско или что-то вроде того. Уолли был одним из настоящих восторженных ценителей прекрасного, которые в то время еще появлялись на свет. Он погибнет семь лет спустя, защищая осажденный Мадрид в рядах бригады Корнфорда.
— Теперь осталось единственное, — говорил Уолли. — Народное творчество. Все остальное — потакание буржуазии, мастурбация на потеху средним слоям.
Я взглянул на молодую женщину: такие слова, как «мастурбация», не употреблялись с нынешней легкостью. Она, вяло усмехнувшись, сказала:
— Лучше бы ты заткнулся, Уолли.
Тот, ухмыляясь, повернулся ко мне:
— Что скажешь, Виктор? Ей-богу, это же сама революция врывается в страну угнетателей.
Я пожал плечами. С такими излишне развязными евреями вроде Уолли было трудно иметь дело; концлагеря еще не превратили снова это племя в избранный Богом народ. К тому же он всегда меня недолюбливал. Думаю, он знал, до чего я не люблю свое имя — оно подходило только джазменам да мелким жуликам, — и произносил его при каждом удобном случае.
— Уж если ты горой стоишь за социалистическое искусство, — заметил я, — то зачем выставляешь вон там эту белогвардейскую халтуру?
Уолли, ухмыляясь, поднял плечики и показал свои ладошки торгаша.
— На нее спрос, дорогой мой, спрос.
Шлепая по полу босыми ногами, прибрел пьяно улыбающийся Ник. Обменялся насмешливым и, как мне показалось, понимающим взглядом с молодой женщиной, и я тут же понял, кто она такая.
— Взгляните-ка на нас, — жизнерадостно произнес он, обводя широким взмахом неверной руки с бокалом стоявшую позади него компанию, а также Уолли, свою сестрицу и меня. — Вконец разложившаяся компания.
— Мы тут как раз ждали революцию, — подхватил Уолли.
Ник засмеялся. Я повернулся к Крошке.
— Простите, — сказал я, — мне показалось, я вас знаю, но…
Она лишь повела бровью и ничего не ответила.
Стены помещения были выкрашены в серовато-белый цвет, потолок представлял собой неглубокий купол. Два расположенных бок о бок грязных окна выходили на залитый ярким, прямо с полотен дельфтской школы, вечерним солнцем мощенный булыжником двор. К стенам прислонены покрытые клочьями пыли картины. Мне стало не по себе от вызывающего взгляда чуть выпуклых глаз Крошки, и я отошел порыться в картинах. Плоды несостоявшихся мод прежних лет, поблекшие, жалкие, незаметные: сады в апреле, странная, болезненного вида обнаженная фигура, несколько образчиков английского кубизма, все с мягкими углами и пастельными плоскостями. И вдруг — она, в облупившейся позолоченной рамке, с потрескавшимся лаковым покрытием, вызывающим впечатление, будто на поверхность картины аккуратно наклеены сотни высушенных ногтей. Даже при слабом свете с первого взгляда можно было безошибочно сказать, что это такое. Я быстро поставил картину на место. Из глубины груди растекалась горячая волна; всякий раз, когда я впервые вижу настоящую картину, мне становится понятно, почему мы говорим о сердце как о местонахождении чувств. Дыхание почти остановилось, вспотели руки. Впечатление, словно я наткнулся на что-то непристойное; так со мною бывало в школе, когда кто-нибудь передавал под партой грязную картинку. Я не преувеличиваю. Мне никогда не приходило в голову разобраться в корнях моей реакции на искусство; довольно сложное и запутанное переплетение чувств. Я подождал, стараясь успокоиться, — алкоголя в голове как не бывало, потом, глубоко вздохнув, поднял картину и поднес к окну.
Никаких сомнений.
Уолли оказался тут как тут.
— Что-нибудь понравилось, Виктор?
Я пожал плечами и, стараясь казаться как можно скептичнее, принялся разглядывать манеру письма.
— Похоже на «Смерть Сенеки» кисти как его там? — неожиданно встрял Ник. — Мы еще видели в Лувре, помнишь?
Мне захотелось крепко двинуть его под зад.
Уолли подошел поближе и встал за плечом, дыша мне в затылок.
— Или еще одна работа того же автора, — раздумывал он вслух. — Когда он находил сюжет по вкусу, то цеплялся за него, пока не надоедало.