Неприкаянность
Шрифт:
меньше, чем в распластанном моллюске –
розовом, издохшем, неземном –
так, плашмя, самоубийцы бьются –
стынет в перевернутой вверх дном
раковине посредине блюдца.
Он не знает связи родовой.
В раковине – рокот роковой.
Посиди мгновенье, не дыша.
Тормозни свои земные муки.
Слышишь, как безумствует душа
и зудит, как мусорные мухи.
Жизнь из плоти убегает вон,
словно зэк бежит от приговора.
Так
когда цепью развернётся свора.
Пусть уходит. Бог её простит.
Суетная, мелкая – с улитку, –
ей владел хватательный инстинкт.
Пусть уходит. Отвори калитку.
Вот уже наружу рвётся плоть
из тюрьмы корсета. Скоро сменишь
плоть свою.
Не больно?
Вот – и плод.
Больно – когда слишком долго медлишь.
И покуда гаснет в море взор,
спазм у горла – как волна в полёте
или тот конфуцианский вздор
в вычурном китайском переплёте,
что хотел нам душу излечить
от тоски и праведного гнева.
Не лечить хотел он – разлучить.
О, моя несчастная! О, Ева!
Где твой выбор? Если лишь любовь –
суть твоя, единственный твой признак.
Так душа – обозначает боль.
Так твой муж – не муж, а сущий призрак,
как американская мечта,
как похмелье за калиткой рая
или тень от райского куста,
или звон вчерашнего трамвая.
Ну его! Верни ему ребро!
Нужен он тебе, как пьяной суке
пятая нога. Его добро –
задница, вспотевшая от скуки.
Уходи. Пляши себе окрест.
Мир без боли захлебнётся ядом.
Если кто к тебе протянет перст –
отруби его, как, саблей, взглядом.
Божий мир – один звериный рык,
где Конфуций, как стекольщик в раму,
втискивает правила игры,
как осколки в дышащую рану.
Пер. Ефим Бершин
ПОВСЕДНЕВНОСТЬ
Свет на женщине. Город.
Утро лезет из жил.
Сердце бьётся у горла,
объясняя, что – жив,
что, тоской начиняясь
в этой клетке из стен,
не спеша начинаясь,
зарождается день
неизменной, прогорклой,
как судьба и вина,
стопкой воздуха горькой
перед стопкой вина.
Тихо боль завывает,
словно пёс на цепи.
И глаза застывают,
как озёра в степи.
Целый день, словно тени,
этой болью трубя,
мы проходим сквозь стены,
уходя от себя.
Но, как кровного брата,
эта странная боль –
возвращает обратно
на свиданье
чтобы, временем сбитой,
в слоновьей тоске,
словно сломанным бивнем,
вспыхнуть словом в строке.
Пер. Ефим Бершин
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ОТЦА
Ты спал. И в этом нервном сне
ты был испуган, нем, как рыба,
как мина накануне взрыва
в тревожной, зыбкой тишине.
С невыплаканною тоской
ты спал, как одинокий ворон.
А я себе казалась вором,
уже укравшим твой покой.
Благодарю. За всё. Подряд.
За всё, что мне испить досталось,
тебя благодарю. За малость.
За голос, за улыбку, взгляд.
Я видела: ты спал! Во сне
ты был и небыл. Всё – напрасно.
Твоё отсутствие ужасно,
как сон на смятой простыне.
Зачем ты вышел из реки
судьбы, её руки не стиснув?
Зачем усталым шахматистом
играл с судьбою в поддавки?
Отец и мать – родные пятна,
родимые. Но я – одна.
А муж и мужняя жена
лежат крест-накрест, как распятье,
на коем я водружена.
Пер. Ефим Бершин
СЛАБОСТЬ
Ты говорил то и дело,
что тело –
лишь одна из твоих примет,
а тебя – нет.
Есть лишь один заблудившийся призрак,
по которому запросто воссоздаёшь
всё, что было. Точнее, – его признак.
А если ещё точнее – ложь.
Пустота проявляется медленно, как на пленке, –
словно воздух в дублёнке,
обретая лишь форму и формулу,
что земля состоит из песка –
форменная
тоска.
Что с каждым взмахом ресниц око
становится частью лица, как окна
становятся частью дома.
А душа в темноте – бездонна,
и вмещает в себя другую душу.
Так до утра,
пока, как корабль на сушу,
душу не выбрасывает волна страсти.
Это – как застенчивое «здрасьте»,
обращённое к голому в бане
с прибавлением имени-отчества.
А душа – одна,
как дурак в нирване.
И утро – ад одиночества.
Ты говорил, что день –
тень
невыносимого бытия,
сотканного из лжи.
А я?
Скажи.
Да, ликующий вечер в себе таит
ожидание встречи, и так томит
запах памяти плоти, что страшно даже.
Но душа – всё дальше.
Да, колотится в горле пульс,