Непротивление
Шрифт:
— Где оскорбленному есть чувству уголок, — договорила Нинель с непрочной иронией, и голос ее осекся, упал. — Уходи, папа. Упади на колени перед мамой, попроси прощения. Она простит. Уходи, пожалуйста, иначе мы поссоримся окончательно.
— Экая ты у меня дура, дочь! Экая!..
Прогремели по паркету твердые шаги в другой комнате, отдаленно ударила, гулко отдаваясь на лестничной площадке, дверь — и все смолкло.
В течение нескольких минут, покуда она не входила, Александр со всей определенностью оценил жестокую смелость своего положения: укрываясь по воле Кирюшкина в незнакомом доме, он внезапно разрушил что-то в чужой семье. Этот Борис Сергеевич, еще не
— Мне показалось, ты спишь, а ты лежишь и думаешь о чем-то.
Александр положил незакуренную папиросу в пепельницу.
— Я слышал часть твоего разговора с отцом.
— Не знаю, что ты слышал, — проговорила она, не изменяя тона голоса. — Больше всего мне отвратительна мужская трусость. Сначала он спрашивал меня, кто ты, откуда, что за драка, почему в тебя стреляли, высказал предположение, что тут не исключена темная история. Он как огня боится милиции и всяких этих учреждений: судов, прокуратур. Не знаю почему.
— Пожалуй, это не трусость, — сказал Александр более непринужденно, чем ему хотелось. — Увидеть в своем кабинете незнакомого раненого парня — подумать можно о многом.
Она стояла у дивана, покусывая губы. Он позвал ее, надеясь ободрить:
— Посиди в этом кресле. Я буду просто смотреть на тебя, если разрешишь…
Она наклонилась, со вздохом обняла его, прижимаясь щекой к его щеке, так что он почувствовал мягко-щекотное прикосновение влажной моргающей ресницы. Она разомкнула руки на его шее, и только после молчания ей удалось улыбнуться ему, жалко хлюпнув носом.
— Нинель, я тебя не узнаю, — сказал Александр. — Совсем не нужны слезы.
— Да это так, одна слезинка… но все прошло. Я хотела спросить тебя. О чем ты думаешь, Саша?
— Хочу остаться самим собой, — пошутил он не в меру легковесно, чтобы снизить напряжение неслучайного вопроса. — Знаешь, в любой стране, во все времена недостатка в донкихотах не было.
Она не приняла его фальшивого легкомыслия.
— Донкихоты умерли. А ты знаешь себя?
— Полностью нет. Но иногда чувствую.
Она опять неуверенно улыбнулась.
— А ты не хочешь стать не тем, кто ты есть?
— Этого я не смогу.
— Но ты же убил человека, Саша.
Александр посмотрел на нее. Она столкнулась глазами с его глазами, и губы ее чуть шевельнулись:
— Прости, если напомнила об этой жути.
— О, царица, сотканная из лунного света, сказал бы Эльдар, — проговорил он, поражаясь своему ерническому тону, но не находя в эту минуту ответа, который был бы правдой. — Послушай, Нинель, — заговорил он, уже тщательно расставляя слова, в которых был мучающий его смысл. — Я очень жалею… Жалею, что случайно достал… уложил эту сволочь… которая перестреляла бы всех нас, если бы…
— Достал? Уложил? Что за странные термины?
— Дело не в терминах. Так говорили в разведке.
— Что «если бы»?
— Если бы у меня не было с собой «тэтэ». Так называется пистолет. Я привез его с фронта. Знаешь, Нинель, пуля ведь совершенно равнодушна к тому, кого убивает. А я видел, как эта обезумевшая мразь стреляет на поражение… Он ранил сначала Эльдара.
— И он стрелял в тебя?
— Да.
— И ты выстрелил в него?
— Убивать его я не хотел. Я не целился. А нечаянных возможностей в жизни —
— Ты говоришь о нечаянных возможностях?
— Да.
— Это как… как судьба?
— Да. И то, и другое. Ответь мне на один вопрос, Нинель. Что сделала бы ты на моем месте, если это можно представить?
— Нет, Саша, я не могу представить, — сказала она. — Но все равно… даже кусачую собаку… я не смогла бы убить.
— Конечно, — согласился он с внезапной усталостью и лег на спину, приложив руку к бинту, плотным корсетом обкладывающему огненное сверление в предплечье.
— Болит? — чутко спросила она, а он, охваченный будто дурманно-сладкой отравой, со стиснутым горлом подумал, что неприкрытые обманчиво порочной завесой ресниц глаза ее наделены радостным даром — загораться и мягкой нежностью, и готовностью покорной помощи.
— Это еще не боль, — сказал Александр и убрал руку с бинта. — Странно… Ты спросила: болит? Так спрашивала мама у отца, когда он умирал в госпитале.
— Саша, милый, — выдохнула она. — Все бы обошлось…
Глава пятая
Стоял теплый и тихий послезакатный час, все мягко золотилось, угасая в вечереющей Москве, над дальними крышами одиноко царила в чистом небе зеленоватая луна. На улицах было светло. Еще не зажигались фонари.
С утра, солнечного и душного, окна были распахнуты настежь, и сейчас в комнате посвежело, везде бродил вечерний свет. Александр лежал один, в полудреме, лицом чувствовал прохладу, слышал, как стихали московские улицы, в этом затихающем шуме звучнее крякали сигналы автомобилей, изредка с опадающим шелестом проходили троллейбусы по расплавленному за день асфальту, слабо доносился электрический треск проводов.
Он любил простодушную городскую жару, палительные летние дни в замоскворецких переулках, когда июльский зной в полуденное время лежит на мостовых тупичков, нежно баюкает, клонит в лень, когда тут пребывает государство тишины и солнцепека, неразрушимый покой в школьных парках, запах сырой земли в тени под сараями на задних дворах, где на приполках в сонной истоме воркуют голуби.
Он любил и ранние утра в своем Монетчиковом переулке, открытые окна в еще росистую сырость тополей; там, в плотной зелени, от взбудораженной возни воробьев трепетала листва, чириканье врывалось в комнату сумасшедшим хором, звенело над спящим двором.
Но ведь был когда-то и маленький немецкий городок со сказочными черепичными крышами, всюду обильно цвели яблоневые сады, дремали весь день, обогретые майским солнцем, и пресно-сладко пахло горячей травой. А он лежал в трофейном шезлонге, читая томик Чехова в дореволюционном издании, найденный в домашней библиотеке разбомбленного на границе Пруссии фольварка, и то смеялся от души над «Пестрыми рассказами» (он запомнил название этой книги), то, отложив книгу, подолгу смотрел в высокое небо, там медленно плыли белыми зенитными дымками облака, а лепестки яблонь планировали ему на грудь, касались шеи, открытой расстегнутым воротником гимнастерки. Он помнил в этом брошенном немецком доме веранду с дрожащей на полу солнечной сетью, заброшенной сюда сквозь ветви сада, упомнил майские закаты, потом сплошь позеленевшее небо светилось до ночи, а вечера были призрачны, чутки, пахучи, верхушки деревьев темнели на светлой незатухающей полосе на западе. И, сладостный в лесной дали, рождался и пропадал голос кукушки завороженным отсчетом неизбывной надежды на возможную близкую радость, и тогда ему думалось, что ради этого ожидания стоило и воевать, и жить.