Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]
Шрифт:
— А вот ты там, в поле, выступал, — сказал Иванеев Бурковникову, — что хоть и неказист, мол, на вид этот самый Филиппыч, не Илья Муромец и не Микула Селянинович, а вдуматься — на таких Филиппычах земля держится. То есть, в конечном-то счете, Филлипыч наш — и Илья, и Микула, а конкретней — вчерашний воин, защитник своей земли, а ныне — лучший тракторист колхоза. А если так — надо ли столь усердно подчеркивать его неказистость, его не причесанные но последней моде вихры?
— Ты говоришь умные речи, Костя. Но где линия, за которую нашему брату одинаково опасно переступать как в ту, так и в другую сторону? Покажи мне ее, эту линию… Ну вот и я не знаю. Однако же думаю, что если я и отошел от нее, то гораздо меньше, чем ты. Мой Филиппыч, согласись,
— Метафора — это не так уж и плохо, — усмехнулся Иванеев. — Наша русская иконопись вся насквозь метафорична. И не обобщением ли живопись и отличается от фотографии? А вот про линию ты сказал правильно: отступать от нее опасно…
А про себя опять подумал: живописец, в сущности, тоже дает моментальный «снимок» человека, запечатлевая его в какой-то определенный момент. Но ему надо так показать человека, чтобы, глядя на него сиюминутного, можно было «догадаться» и о нем вчерашнем и можно было хоть как-то представить его завтрашнего… У Филиппыча тоже ведь было когда-то и свое рассветное утро, и свои встречи и прощания. И, наверное, когда он ведет свой трактор бороздой, то не просто глядит в ту борозду, а еще и о чем-то думает при этом. На картине Бурковникова нет даже И намека ни на то, ни на другое. На его картине именно моментальный снимок чумазого, вихрастого тракториста, который сидит на раме плуга и курит…
Они еще не раз за вечер возвращались к этому разговору: и когда гуляли на закате по деревенской околице, и за ужином. И хотя каждый вроде бы остался при своем мнении — по опыту многолетнего знакомства с Бурковниковым Иванеев знал, что после такого разговора каждый из них «новым», более строгим глазом посмотрит на свои наброски и обязательно что-то исправит в них, что-то переделает, что-то «повернет» по-другому, а от чего-то и совсем откажется. Не это ли и связывало их и вот уже много лет держало друг подле друга, хотя были они, в сущности, очень разными людьми и не считались большими друзьями.
Иванеев и нынче поднялся рано, с рассветом. Вышел садом в поле, постоял, поглядел окрест: хлебное поле, зеленая долина, дорога из той долины вытягивается в поле, а здесь узкая тропа бежит хлебами, то пропадая, то опять обозначая свой след.
«Куда ведет та тропа? А вот пойдем по ней и узнаем…»
Он шел неспешным шагом праздного, не имеющего определенной цели человека, шел просто так, куда глаза глядят и куда вела его полевая тропа.
Вчера он проводил на станцию Бурковникова, и теперь его деревенская жизнь вошла в свою прежнюю колею. Теперь он опять в благостном одиночестве будет бродить но полям и лугам, будет сидеть и писать, и никто и ничто ему не помешает. Нынче он вышел налегке, без мольберта. Сначала надо окончательно продумать сюжет картины, а потом браться за кисть.
Филиппыч и Алевтина, несущие на своих плечах утреннее солнце, — это, конечно, заманчиво. Но не будет ли это той второй «метафорической», а точнее — тут Бурковников прав — плакатной крайностью? Не лучше ли будет написать Алевтину и Филиппыча, скажем, у того же родника…
Тропа вывела Иванеева на пологое взгорье, горизонт отступил, отодвинулся, и открылась новая даль: тоже хлебные поля, перевитые лентами дорог, тоже зеленые клинья оврагов, перелески, но все — другое, по-другому — в природе ведь ничто не повторяется…
И еще он напишет — напишет нынешним же летом — картину, которая будет называться «Там, за небосклоном…» И на ней будут вот эти зреющие хлеба, дороги, речка и дальний лесок. Но пусть в картине, условно говоря, присутствует и его знание того, что за горизонтом. И у тех, кто потом увидит эту картину, пусть возникнет ощущение, что небосклоном мир лишь ограничивается, но не кончается, что там, за этой трепетной линией, — его столь же прекрасное, сколь и разноликое продолжение. Но что именно там, за небосклоном, — это будет вечной, волнующей человека тайной. Потому что
ОДНО НА ВСЕЙ ЗЕМЛЕ
Тундра…
Поначалу глядеть на нее даже интересно. Течет, течет под крылом самолета бескрайняя пустыня неопределенного бурого цвета с серо-голубыми глазами больших и малых озер. Течет час, течет два, и начинает завораживать своей мощью, своей неохватной беспредельностью, ощущением полного, абсолютного, ничем не ограниченного простора.
Но проходит еще какое-то время, проходит под крылом еще сотня-другая верст, а поглядишь вниз — и справа, и слева, и спереди, и сзади все та же однообразная, однотонная картина, и тебя постепенно начинает охватывать чувство тоскливой безысходности. Зачем она, эта безжизненная пустыня, какой в ней смысл?
Под вечер мы прилетели в Тикси — небольшой поселок на самом берегу Ледовитого океана. И, глядя на дома поселка, на синюю воду за ними и белеющие на горизонте льды, глаз словно бы отдыхал после темного, сумеречного однообразия тундры.
Поселок на берегу моря… В чьем-то представлении это горячее солнце, золотой песок, морская голубень, запах рыбы и просыхающих водорослей… Ничего этого в Тикси нет. То есть вообще-то есть и море и солнце — вон оно висит над горизонтом. Но в море здесь даже вот сейчас, в июле, плавают льдины, солнце хоть и светит, но не очень-то греет. Что уж говорить про золотой песочек. И за спиной у Тикси на сотни верст ни селений, ни городов. Поселок стоит как бы на грани двух пустынь: позади его простирается черная пустыня — тундра, впереди, до самого полюса — белая, ледовая пустыня. И когда я шел поселком, меня опять охватило то щемящее чувство отторгнутости от большого человеческого мира, которое я испытал в самолете.
А может, потому мне лезли в голову такие удручающие мысли, что очень устал я за дорогу. Больше суток шел пароходом по Лене, в Якутске пересел на самолет, да им, поди-ка, часа четыре, если не все пять летели. Так что, когда в гостинице ярко раскрашенная дама указала мне койку, я уже едва стоял на ногах и, что называется, был рад до места. Невидимая волна сразу же подхватила меня и, мягко покачивая, понесла-понесла куда-то.
Однако потому ли, что соседи тихонько переговаривались меж собой, то ли солнце мешало, заснуть я не мог. Всего скорей дело было в солнце — оно прямо лезло в окно, у которого стояла моя кровать. Да когда же кончится этот день, черт возьми! Я взглянул на часы. Они показывали полпервого. Я приложил их к уху. Часы шли. И значит… и значит, день давно кончился и уже новый начался. И нечего ждать, что солнце закатится. Его здесь не бывает по полгода, по зато уж как появится — светит и днем и ночью… Я поворочался, поворочался на скрипучей койке, даже употел и в конце концов встал.
Один сосед но комнате, молодой, бородатый, полулежа поверх одеяла, читал «Огонек», другой — пожилой, лысый, в золотом пенсне, придававшем его лицу этакую строгую ученость, пришивал к плащу оторвавшуюся вешалку.
— Не получается? — незлобиво усмехнулся тот, что пришивал. Ученость, когда он улыбнулся, сразу сошла с его лица, оно стало добрым, домашним. — Мы тоже вот уже третий день маемся, никак к этому сплошному дню не привыкнем. Беда…
Я оделся и вышел на волю.
В глубине бухты глухо шумел порт. Огромные краны плавно водили своими жирафьими шеями, перетаскивая из стоящих у стенки судов ящики, тюки, машины. Дымили буксирные катера.