Неужели это я?! Господи...
Шрифт:
И мне стало легко-легко… Важно было защитить то, чего зритель не видит и о чем не догадывается, то, что дороже мне всего на свете, – родину, березы, ели, вот этот утихающий, отдыхающий день. Слова – это так, между прочим…
И у меня впервые получилось. Я впервые испытал свободное чувство хозяина сцены, мне не было стыдно: я отстаиваю свое, дорогое мне, вам необязательно знать – что, да я и не скажу. А враг я народа или не враг народа – это меня не касается, это вам судить.
«Мы не можем научить вас быть актерами… Да… не можем… – это Борис Ильич. – Мы можем
В «Волках и овцах» я показался средне: Беркутов, прожженный циник, прагматик, трезвый делец, и я, трепещущий перед экзаменационной комиссией робкий вьюноша, сочетались плохо… Там блистали Евстигнеев и Доронина!
«Нора» с очаровательной Раечкой Максимовой в главной роли и я в роли ее мужа-деспота… Я старательно «действовал», но комиссию до конца не убедил…
«Нору» и «Глубокую разведку» мы играли на сцене филиала МХАТа. Вела спектакли легендарная помощница Станиславского Рипсиме Таманцова, меня осеняла белоснежная Чайка на оливковом занавесе.
Во МХАТ меня не взяли.
Пасха
Я обучался в нормальной школе и поэтому был во всех отношениях нормальным советским рядовым мальчиком. Я боготворил Сталина, у меня билось сердце, когда меня принимали в пионеры. Был заядлым футбольным болельщиком; учился довольно средне; к религии относился, как и полагалось пионеру, а затем комсомольцу, – с иронией. Правда, никогда не выказывал презрения или насмешки служителям культа, их я почти и не видел…
Слышал только, что есть у нас какие-то дальние родственники – священники: один отремонтировал церковь сам и на свои деньги, другой приходил к бабушке в пальто, скрывавшем фиолетовую рясу с крестом на груди…
Дома у нас, в нашей с бабуленькой комнате, висел образ Богоматери с Христом на руках, лики темные, оклад позолоченный, блестящий. Образ висел над моей кроватью в углу, и каждое утро я сквозь сон слышал, как бабуля, стоя на коленях, в слезах, через меня, молилась Богородице. Я сквозь сощуренные веки глядел на нее и слышал только: «Богородице, Дево, радуйся…».
Сталкиваясь со священниками в доме, слушая бабушкины молитвы, я испытывал чувство неудобства и какого-то стыда, что ли, неловкости.
Один из наших родственников жил в доме, стоявшем во дворе церкви. Церковь эта была в крутом переулочке, соединявшем Хохловский переулок и Покровский бульвар. Церковь стояла «на бугре» за оградой, дом тоже, балкон квартиры, где жили родственники, выходил прямо
Родственник этот то ли был старостой церкви, то ли еще имел какое-то к ней отношение…
И вот мама повела меня в пасхальную ночь к нему домой, чтобы я с балкона мог все видеть и слышать.
«Была лунная тихая свежая ночь», – как в романе Льва Николаевича Толстого «Воскресение». Лучше не скажешь.
Действительно, ночь была какой-то теплой, уютной…
По дороге нам изредка попадались женщины с кулечками, внутри которых светились огоньки – горели свечечки. Чем ближе к церкви, тем больше.
Мы спустились по Покровскому бульвару, миновали Воронцово поле, повернули в переулок, где уже было много народу, а во дворе – еще больше. Поднялись на второй этаж, были встречены как-то радостно, просто, и стали ждать. Настало время, мы вышли на балкон, и я остолбенел…
В темной ночи переулок и двор церкви были трепетно подсвечены сотнями свечей… Теплая река света переливалась, трепетала, бросала блики, неясные, расплывчатые, на стены домов, согревала и без того теплый воздух. Переулок светился тихим, мягким и уютным светом. Стояла звенящая тишина. Что было в этой тишине: протест? внутренняя свобода? Не знаю… Но что-то было пугающее, неведомое в этой тишине.
А для меня, типичного московского школьника – даже что-то враждебное.
Внутри церкви ударил колокол – двенадцать раз. С последним ударом из церкви до нас донесся голос священника: «Христос воскресе!»
Мощно и убежденно ответила ему громадная, светящаяся желтым толпа: «Воистину воскресе!»
Ночь, теплые огни, паперть, горящая золотом внутренность церкви…
Нас пригласили за стол с пасхой, куличами, крашеными яйцами… (Мы, кажется, еще принесли свои, крашенные бабулей.) Странное чувство тогда овладело мной: смесь восхищения, восторга перед этим неизвестным мне раньше русским подлинным чувством, противоречившим идеологии, в которую я верил, – и даже какой-то смутной опаски перед этой независимой силой…
Мы вернулись домой, легли спать. А потом жизнь пошла своим чередом.
Пирожки
До войны у бабушки был обычай: отправляясь со мной на прогулку, пройти по Чистым прудам до Кировской, чтобы в угловом магазине «Хлеб» купить мне пирожок.
Помню, помню чарующий запах этих пирожков, будоражащий мой детский аппетит одним видом противня с ними – с пылу с жару! – коричневыми, жареными, с такой чудесной хрустящей корочкой и со сладчайшим повидлом внутри.
Бабуля уговаривала есть пирожок в магазине, но для меня делать это на улице было величайшим наслаждением! И вот врезался в память вкус этой корочки, затем какой-то плотной, пропитанной чем-то душистым белой мякоти и повидла одновременно с зеленым глазом светофора, висевшего на углу неподалеку от этой булочной.
Как-то мы стояли под этим светофором, ели пирожки – и вдруг нахлынула какая-то толпа, милиция в белой форме, раздались гудки машин, а с неба, с крыш, как снег посыпались тысячи падающих, кружащихся бумажек…