Невероятное (избранные эссе)
Шрифт:
И в самом деле, чтобы как-то определить эти стихи, нужно, по-моему, целиком сосредоточиться на том напряжении, которое их поддерживает и расшатывает, обессиливает и обновляет, на их глубоко затаенном и до боли ощутимом противоречии между присутствием и отсутствием, полнотой и опустошенностью. Я еще раз беру в руки нынешнюю книгу, и передо мной опять все подробности, все ощущения, все знаки того, что могло бы стать истинной жизнью. Я узнаю солнце, узнаю побережья Греции с их даром переполнять чувства и, если не вносить в сердце мир, то, по крайней мере, своей непогрешимой очевидностью преодолевать беспокойное недоверие разума. Только в такой богатейшей игре тени и света лодка достигает причала. Только своим подлинным радушием подлинного местожительства остается в памяти дом детства, и «дивные имена» Греции, лишенные на этих страницах всего живописного, сливаются с определениями, производными от мирры и лимона, в небывалые — то ли слово, то ли музыка — фразы, где блаженный зной летнего дня на суше обретает мир и покой у воды, сливающейся с ночью. Но всегда, всегда эта полнота бытия раскрывает свои листья и плоды не здесь, а вдали. Нет, она с нами, ведь единственная настоящая отдаленность — это незнание и уныние, а подобные слабости духа Сеферису чужды. Но и во всем своем физически ощутимом присутствии —
Дорогой
Йоргос Сеферис, такой чуткий к самому тяжелому — самому подлинному — в каждом из нас! Что означает то невозможное, о котором говорят ваши не знающие сна стихи, в какой последней непримиренности черпают они свои беды? Конечно — и прежде всего — родной истории. Нетрудно узнать в преследовавших вас всю жизнь обстоятельствах как будто с умыслом собранные в одно фрагменты драмы о разломе реальности. В эту драму вошло и лето, проведенное ребенком в Клазоменах, среди рыбаков и винограда, и жизнь в Смирне, огромном «гулком» порту, где Европа и Азия, вневременное и календарное, ритуал и рынок восхитительно перемешивались, обогащая зачарованный ум, и — позднее — исход целого народа в крови и слезах отчая-нив, навсегда разлучивший со счастливыми краями детства:
Все, что любил, развеялось вместе с новыми Домами того лета, Рухнувшими под осенним ветром, —писал поэт. Конечно, это лишь образ. Но образ тем более важный, что новая — та же и другая — родина Сефериса, Аттика с ее чересчур настоятельным прошлым и чересчур отягощенным абсурдностями и драмами настоящим могла предложить приехавшему юноше только одно: тогдашнюю свою печаль, «муку» — как в один голос говорили все — оставаться греком. Да еще войну. Да еще ту или иную разновидность изгнанья. И Йоргос Сеферис отдал немалую часть жизни тому, чтобы оставаться греком — служить Греции — за пределами страны. Он сам был тем отрезанным от родной гавани скитальцем, которого не раз поминал в стихах.
Но, в конце концов, не в этом дело. Самые трагические обстоятельства не войдут в стихи, покуда умудренный разум не превратит их из прихоти случая в знак предельности человеческого существования. И судьба грека становится всеобъемлющей мукой лишь для того, кто способен разделить общую боль живущих. Как бы там ни было, стихи Йоргоса Сефериса принадлежат Греции, связаны с образами и с историей Греции только потому, что говорят также о всех нас. И вот что они, по-моему, могут донести. Прежде всего, в этой совершенной природе и бесстрашной архаике с ее торжествующим в храмовых зданиях расчетом, с невозмутимой гармонией тел всегда чувствовалось обещание жизни среди богов, в ладу с бытием и собственной природой — жизни, открытой сущему благодаря простым мифам, где Единое связано с множественным «вечностью оливы». Конечно, эта бестенная явь всегда оставалась наваждением новейшей греческой мысли. Но теперь она доживала свое лишь в виде красноречивых и никчемных руин. И когда Сеферис отправился в Пелопоннес на поиски всеми забытого Асинского царя{118}, чья погребальная маска звучит на свету, как пустой кувшин — «звучит, как морская вода под веслом», — его место в мире оказалось таким же пустым, и герой золотого века сумел явиться лишь в сумрачном обличье затаившегося нетопыря. Ведь он обретал свою вечно притягательную для нас осязаемость только потому, что был не просто каким-то человеком, а человеком как таковым. Но это замкнутое, скрепленное мифами общество, где сущность человека возрождал и поддерживал обряд, распалось, каждое отдельное сознание стало вдруг мерой собственного одиночества, собственного небытия, и наполнилось тревогой. «Горе нам!», — кричат уже собранные в «Антологии» надгробные надписи. Одержимая своей бренностью личность приходит в мир, чтобы тут же вручить себя Христу, который основывает на ее непрочности само бытие, чем возвращает человеку надежду, но отнимает у него веру в простые блага мира. Отныне и навсегда в этом эллинистическом пространстве, где апостола Иоанна на Патмосе поражает ужас, где апостол Павел тоже является в Афины с других берегов, в этой истории-символе, который получит поздней имя Византии, душа станет разрываться между привязанностью к собственному бытию и любовью к бытию этого мира. Будет принимать — и отвергать. Собственная простота наполнит ее страхом — ведь под взглядом бесплотного Бога все мы, как матросы «Господина Стратиса Морехода»{119}, и вправду принадлежим уже не этим дивным берегам, а «открытому морю». Морю в его одиноком
Он, говорю это сейчас с твердым убеждением, сам стремился к подобному разлому, ценя в изгнании имен но эту его сокровенную суть и, к тому же, с самых ран» них лет полюбив Лондон за то, что этот город — я всегда вижу его при мысли о Сеферисе и глазами Сефериса — словно огромное море, где, умноженные тысячами гаснущих в пене отражений, сталкиваются вся первозданность мира и вся безымянность человечества. Сегодня, я убежден, необходимо идти как можно дальше — в самые окраинные города, в пропитанные заводской гарью предместья, в случайные, трижды случайные гостиничные номера, чтобы претворить в жизнь — да, на последнем пределе непредсказуемости, в такой дали от кристаллизовавшихся когда-то в Греции и забытых теперь начал — смысл нашего разорванного существования. И, может быть, вернуться в исходную точку. Вероятно, есть еще один путь к бытию, и это, на самом деле, не красота мира, а его бренность. Я имею в виду все что угодно, любое существо пли вещь, только бы мы сумели их полюбить ради них самих, во всей физической неповторимости, вгляделись в них глазами бесповоротно обреченных и ради абсолютного понимания, что они, как и все мы, смертны. Я имею в виду новое, внутреннее завоевание той реальности, которая больше не распахнется перед слепым порывом саморасточительства, а сосредоточится в ревностном бдении страсти. Новое зрение и новую любовь{120}. И, во всяком случае, новое знание, что чуда не произошло и предстоит новое возведение яруса за ярусом на пути к искомому свету, в умудренности, опора которой — невозможное, чья невозможность — благо. Именно в этой, уже октябрьской лоре поэзии, когда она не столько формула, сколько действие, не столько благо, сколько желание, Сеферис и нашел свой подлинный масштаб. Для меня лучшее тому свидетельство — его голос, когда он сам, и замечательно, читает свои стихи вслух: глухой, уходящий в глубину себя, ровный голос; голос, стирающий предмет, чтобы высвободить явь; голос без единой собственнической нотки, как плавание от острова к острову, как григорианский напев,
С искренним чувством и сердечным уважением я приветствую Йоргоса Сефериса в этот счастливый день, когда его стихи, как их ни приглушает разность наших языков, приходят к французскому читателю отдельной книгой. Сумеет ли слишком напористый, слишком нетерпеливый читатель расслышать этот далекий голос? Он ведь такой чистоты. Сумеет ли вместе с поэтом нашего времени повернуться лицом к стране, на которую тот указывает? Ведь в сравнении с реальными островами этот скрыт от нас так глубоко. Но его одного достаточно, чтобы — при первом проблеске дня сквозь пену моря — до бесконечности наполнить собой горизонт.
Впору ли французскому языку опыт поэзии? Как известно, в порыве раздражения Бодлер и Рембо, наряду со многими другими, чуть ли не ставили под вопрос сам французский язык.
Отсюда бодлеровское: «Франция наводит на меня тоску {122} , здесь каждый похож на Вольтера». Или еще, в обращенном к Анселю письме последних месяцев сознательной жизни, настоящем духовном завещании, где Бодлер пишет: «Вы в каком-то РЕБЯЧЕСТВЕ позабыли, что Франция НЕНАВИДИТ поэзию, настоящую поэзию; что она обожает одну шантрапу вроде Беранже или Мюссе». Через несколько лет Рембо безотчетно выбирает те же слова: «…Французское, иначе говоря — отвратительное… {123} Вот вам еще один плод мерзопакостного национального гения» вдохновлявшего Рабле, Вольтера, Жана Лафонтена с комментариями г-на Тэна!.. Можно сколько угодно упиваться французской поэзией, но исключительно во Франции». Конечно, предмет этих инвектив — скорее общество, чем само наречие. Но можно ли провести между цивилизацией и языком непреодолимую черту? Разве язык, по меньшей мере, не одна из опор цивилизации и не источник трудностей, которые испытывает ее поэзия?
14
Перевод Б.Дубина.
К тому же, Бодлер и Рембо сами себя поправляют. «Французское, за вычетом парижского!» — восклицает второй по поводу того же «мерзопакостного гения». А вот что пишет Бодлер в наброске предисловия к «Цветам зла», книге, посвященной, добавлю, «неподражаемому чародею французской словесности»{124}: «Французская поэзия наделена таинственной и неведомой просодией, не уступая в этом ни латыни, ни английскому». Стало быть, в краю прозы все-таки есть город поэзии, а в нашем наречии — ритм, сокровища которого не под силу пустить на ветер даже всем ничего не смыслящим в них «буржуа». На самом деле, Бодлер и Рембо имеют в виду не столько недостающее, сколько сокровенное. Французская поэзия существует, но прячется, в любом случае — держится поодаль. Больше всего ей ненавистно именно то, что принято считать поэзией.
Как бы там ни было, перед нами вопрос. Если наш язык подходит для поэзии, то почему их встречи всегда сопровождаются такими раздорами, такими — как легко видеть, взаимными — резкостями? Что это, свойство любой культуры, начиная, быть может, с эпохи романтизма? Или отличительная черта именно французского языка?
По-моему, скорей последнее, и я берусь это доказать. Но прежде придется определить то, в чем, по-моему, состоит одно из начал поэтической интуиции. Оно же и главная точка соприкосновения поэта с языком: я имею в виду отклик поэзии на самую простую данность, данность слова.
Сразу хочу подчеркнуть: я иначе — в корне по-другому — смотрю на то, что обычно считается единственным содержанием, которое может нести знак. Расхождение здесь и вправду серьезное. К тому же с оно до такой степени не осознается, что, может быть, в нем и есть всегдашняя причина той опасной поверхностности подхода к поэзии, которая сделала непонятным — и для стольких авторов — сам смысл ее существования.
И до чего же ничтожные тут сдвиги, если судить по последней критической литературе! Знак детерминирован структурой, показали Соссюр и его последователи, добавив к значению слова и, соответственно, к пониманию словесности новый уровень. Но функция, ими за словом признанная, по-прежнему сводится к простому означению, так что, обогатив анализ, они, вместе с тем, создали новую угрозу для размышлений о поэзии.