Невидимая птица
Шрифт:
VI
Тетради эти все-таки сохраняю. Их мне всегда дарил брат, все в одинаковых обложках, – а одну, синюю, принесли Вы по моей просьбе.
Она напоминает мне Вашу милую, «умную» комнату, такого же цвета. Ту атмосферу интеллектуальной чистоты и нерастраченного сердечного тепла, которая Вас окружала. С Вами и братом мне всегда бывало спокойно. Замечаю, что улыбаюсь, даже когда пишу о вас, вспоминаю, что, когда плакала в вашем присутствии, это походило на слепой дождик – что-то солнечное,
Брату пришлось уехать по каким-то мне не понятным и враждебным, идейно-политическим делам, очень скоро после моего возвращения. Вас тогда тоже не было в Париже. Постепенно во мне образовалась ложная защита от того, что я тогда ощущала, как «грубость жизни».
Целыми днями, лежа на диване, я вела долгий спор с кем-то, кто, как мне казалось, допустил такую несправедливость. Я думала, что если бы мне позволили (кто?), я могла бы жить честно, скромно и очень по-доброму. Я считала всех (особенно богатых, молодых, красивых) виноватыми передо мной. Хотела всем бессмысленным, безнадежным стилем своей теперешней жизни ответить на чей-то вызов…
Никого не видела из тех, кто раньше был мне близок. Ловила себя на том, что закрывала уши, когда слышала в коридоре звонок. Не читала писем и т. д. Ночами выходила, так как все же не умела выносить полного одиночества. Появилась потребность к обезличивающему, обессиливающему опьянению, без различия средств.
Кажется, не все было бредом в эти странные, сумеречные часы, когда высокое окно в моей комнате качалось, как в каюте (за ним я как будто слышала море).
Не все было грязью в полутемных кабаках, где меня знали все: кельнера и клиенты, и монпарнасская продавщица цветов. Эта уже пожилая женщина почему-то привязалась ко мне и каждую ночь, отыскав меня в каком-нибудь углу, уговаривала вернуться домой, на что я неизменно, чужим голосом, отвечала: «У меня нет дома». И все-таки покорно вставала и уходила, спрятав в руку бутоньерку, которую она мне дарила.
Не все. Фальшь была только в моем собственном поведении.
Я почувствовала это только тогда, когда, вернувшись в Париж, Вы пришли ко мне. Несмотря на радость – я так Вас ждала – и на уютное желание спать, я сознавала, что лгу, обещая Вам «прекратить все это», что помощь от Вас впервые опоздала. Думала об этом на протяжении всего нашего разговора (вернее, Вашего монолога) тогда.
Есть минуты из собственной жизни, которые запоминаются так, как если бы их видели на сцене (а моя жизнь особенно безвкусно-театральна).
Вот и тогда: конечно, были сумерки, и конечно, в комнате были цветы (фиалки, полусгнившие в хрустальном бокале, тоже от моей цветочницы). Еще какие-то предметы внешнего «разложения». Черный японский халат на диване (его мне подарил брат, на какие-то случайные деньги, и он был тогда единственным «роскошным предметом» в моем гардеробе). Сожженное полотенце на лампе. Нераспечатанное письмо с заграничной маркой. Я это отмечаю только в памяти, и мне стыдно думать, что Вы все видели умными, трезвыми глазами. Впрочем, все, что можно было сказать на эту тему, Вы тут же сказали, не глядя на меня, растерянной и сердитой скороговоркой. Перед уходом просили меня придти
Через несколько дней я позвонила у дверей Вашей квартиры. На мой звонок никто не ответил. Теперь я понимаю, что Вас просто случайно не было дома. Но тогда мне казалось, что последняя надежда потеряна… Я всегда искала защиты у Вас, не понимая того, что каждый должен нести самого себя, даже если это тяжело и скучно, что дружеская помощь только перекличка одиноких часовых…
Тогда, возвращаясь домой, щурясь от непривычного дневного света, я чувствовала огорчение, даже озлобление, за то, что Вас вовремя не оказалось дома. И ни разу не спросила себя: «по какому праву?»
VII
В моей комнате солнце послеобеденное. Осенью – особенно-мирное и ясное. В эти короткие часы, перед всегда пестрым на юге закатом, про себя повторяю все основное в мыслях (быстро, без «интонаций», как на репетиции).
Из окна вижу Бориса Романовича и Н. Они возвращаются с тенниса. Игра эта им очень не к лицу. Оба совсем не спортивного типа. Н. улыбается мне. Сейчас мне кажется, что если бы он, наконец, увидел меня такой, какая я на самом деле, — а не такой, какой я создала себя для него, в любви и после любви, – я была б ему очень благодарна.
В этой благодарности могло бы возникнуть настоящее прощение. Может быть, я нашла бы в ней силу для окончательного ухода, для полного одиночества. В нем воскресла бы память о любви и о том, что ею завещано.
Н. с ракетой в руке стоит на ступеньке круглой каменной лестницы, ведущей к двери дома. Борис Романович перочинным ножом срезает ярко-желтую астру. Доносятся какие-то слова о Флобере. Как всегда о таком, Н. говорит низким, музыкальным, чарующим голосом. Закрываю окно, чтобы не слушать. Н. не подозревает того, что сейчас происходит во мне. Он, кстати, не умеет подозревать и видит только то, что ему нужно, верит этой видимости – поэтому его так легко обмануть.
Так было и тогда. Начиналась зима, в отеле не топили. Я окончательно перестала чувствовать собственное тело, и холод был единственным напоминанием о нем. В один из таких дней неожиданно пришел Н. Помню оскорбительно-невнимательный взгляд, как бы не видящий ничего кругом. Не садясь и не снимая пальто, ничего не спросив, не удивившись тому, что три часа дня, а я в постели, он предложил мне поехать с ним в магазин, помочь ему выбрать игрушки для ребенка. «Завтра день ее рождения, она приезжает из школы. Мне не с кем посоветоваться. Надо торопиться».
Я встала, стараясь не упасть от слабости, оделась, инстинктивно в любимое платье Н., и мы поехали. Покорность, кажется, самое живучее в любви. Все, что происходило в этот день, ничем не отличалось от того, что было привычно между нами. Мы долго ходили по магазинам, заботливо выбирая игрушки, и Н. ничего не заметил во мне. Простился рассеянно и опять надолго.
С этого дня я уже чувствовала почти ненависть к ребенку – только за то, что он, а не я, вызывал в этом странном человеке волю к добру. Длинными часами во мне росла, мучая и утешая, мысль о мести.