Невидимый град
Шрифт:
— Хочешь встретиться с Володей? — спросила меня Лиля на прощанье. — Оставайся, он обещал сегодня зайти.
— Нет, я боюсь, когда-нибудь после.
— Я вас выведу ближайшим ходом, — сказал Лавинский. Во дворе в темном проходе он прижал меня к стенке, приблизил свое лицо к моему, заглянул мне в глаза своими белесыми и сказал тихо, внушительно, словно заколачивая в меня гвозди:
— Вас надо изнасиловать, только тогда вы опуститесь в жизнь и станете человеком. А теперь идите — это выход прямо на Мясницкую.
Раннее утро следующего дня. Снова я на шестом этаже у своего окна, внизу течет пустынная Пречистенка. Подведем-ка с тобой итог, «беленькая барышня», за вчерашний день.
Все говорят на разных языках: библейская вавилонская башня и «смешение языков» оказываются
Не могу разобраться, и от противоречий кружится голова! Надо найти форму мысленному хаосу — найти систему мировоззрения! Возможно ли это? Но разве не эта возможность восхитила меня, когда я впервые читала школьный учебник введения в философию Челпанова? Философия… вот где выход! И зачем искать мне далеко: я прожила целый год в доме, овеянном ее духом, я глядела целый год на портрет Соловьева. Соловьев питал Достоевского. От Соловьева родился Александр Блок. На могиле Соловьева я прочла то удивительное четверостишье. И я пошла в Румянцевскую публичную библиотеку.
Теперешний ее посетитель с трудом представит себе огромную залу, в те годы почти пустую. В разных углах сидят несколько юношей и девушек вроде меня, по виду учащихся. Кроме того, непременно встретишь здесь, когда бы ни пришел, нескольких «чудаков». Например, запомнился мне постоянный посетитель библиотеки — пожилой человек с длинными волосами, в рубище, сквозь которое проглядывало голое тело, всегда с солдатским котелком на поясе. Был он не навязчив, ни с кем не искал знакомства. Я так и не узнала его истории, хотя много раз сидела рядом за читальным столом. Впрочем, в те годы нас ничто не удивляло, и все мы, голодные читатели, искавшие смысла больше, чем хлеба, в чем-то были очень схожи.
Я стала читать «Оправдание добра» Соловьева {63} . Это была философская система, а не сравнительное изложение чужих и разных воззрений, как в учебнике Челпанова. Поэтому книга убеждала. Может быть любая, строго выдержанная система подчинила бы меня в те годы? Вряд ли, потому что должна была в системе присутствовать родственная мне направленность. Это близкое выразилось у Соловьева в восхитившей меня при первом чтении схеме: «стыд, жалость и благоговение». Вся нравственная жизнь легко размещалась в этой триаде: стыд за все, что ниже человеческого достоинства; жалость (или сострадание) к подобному себе; благоговение к высшему (к идеальному, к предмету моих стремлений).
Эти категории уже были мною пережиты до всякой «философии» в опыте жизни. С первых проблесков сознания я знала этот стыд, эту жалость и это благоговение как благодетельные силы, побуждавшие меня на борьбу за лучшее. Искать больше мне было нечего: надо было действовать, надо было идти к Волконскому, человеку той «соловьевской» культуры — он укажет мне, где найти ее продолжателей.
На следующий день я отправилась к Волконскому. Но я плохо рассчитала время и пришла слишком рано. На мой стук ответил недовольный голос только что проснувшегося человека. Я вошла в каморку — бывшую комнату прислуги, где на узкой кровати лежал худой взлохмаченный Дон-Кихот с лицом русского аристократа. Смущенно Дон-Кихот натягивал на себя одеяло и спросонок смотрел снизу вверх, раздраженно и беспомощно на ворвавшуюся к нему загорелую и румяную девушку, нимало не походившую на сонное видение. Оба очутились в одинаково неловком положении, и это создало какое-то успокоительное равновесие. Я посмотрела на Волконского, и на меня напал неудержимый смех. Сергей Михайлович высунул из-под одеяла запрятанную наполовину голову, лицо его собралось в добрые складки, и мы начали вместе дружно смеяться. Отсмеявшись, я уселась на стул поверх лежавшей в беспорядке одежды, и мне нетрудно стало рассказать Волконскому, зачем я к нему пришла.
— Большевики — это временное явление в России. Они скоро пройдут, — говорил Волконский.
— А что придет на смену?
— Придет, конечно, новое, но какое — не знает никто. Конечно, не монархия — она давно и
Волконский говорил то, что я слышала ежедневно и от интеллигентов, и от так называемых обывателей. Что думал по этому поводу народ, рабочие и крестьяне, я, конечно, не знала.
— Не вяжите свою свободу никакой политикой, — продолжал Волконский, — занимайтесь искусством.
— Все взаимосвязано в жизни, значит, и с политикой, — солидно поправила я собеседника.
— А вы постарайтесь держаться выше всех направлений, — не снисходя к моей реплике, сказал Волконский. — Помните, как у Пушкина Моцарт: «Нас мало избранных, счастливцев праздных, / Пренебрегающих презренной пользой, / Единого прекрасного жрецов». В конце концов смешаются все классы, вырастет новая интеллигенция; наше дело для нее сохранить высоту. — Дон-Кихот делает широкий жест, спохватывается и прячет худую длинную шею под одеяло.
— Вам надо на философский факультет, — продолжает Сергей Михайлович, — но его не существует. Московские блестящие философы читают теперь лекции по студиям, кружкам, а самые стойкие отсиживаются дома на голодном пайке. Сейчас возникает любопытное заведение — Институт Слова. Поступайте туда, советую. Его организует чтец Сережников, он — пропагандист коллективной декламации, это звучит сейчас актуально. Но Сережников со своей декламацией, в сущности, ширма. В Институте будут, кроме декламационного, еще два факультета: литературный и ораторский. Читать будут и ученые-большевики: Луначарский, Коган {64} , Брюсов. Дали согласие и старые литературоведы: Грушка, Айхенвальд, языковед Ушаков {65} , криминалист и историк Котляревский {66} . Есть и начинающие ученые Грифцов, Шервинский {67} . Есть собирательница фольклора Озаровская {68} . Но ораторский факультет — это затея Ивана Александровича Ильина {69} . Вы не знаете Ильина? Это самый блестящий из наших московских профессоров — гегельянец, которого лишили сейчас кафедры, потому что он идеалист и великолепный оратор. На государственном совещании 1917 года Ильин имел смелость сказать во всеуслышание, что совещаться больше не о чем, потому что Россия погибла. Мы не знаем еще, прав он или нет, но человек он убежденный и яркий. Ильин, по-видимому, рассчитывает сохранить преемственность русской философской мысли под прикрытием «коллективной декламации». Не чует Сережников, «какого змея ласкает на груди своей». Ильин проектирует ораторский факультет по образцу ораторских школ Древней Греции. Вы не знаете, что такое греческие ораторские школы? Это — высшие философские школы, где оттачивалось мышление в полемическом мастерстве. Вы услышите в Институте разных людей, научитесь читать и думать. Это и есть основная цель высшей гуманитарной школы. Дальше вы сами выберете себе путь.
Все это было захватывающе интересно {70} .
Жили мы теперь у Александра Николаевича при его больнице в Марьиной Роще. Каждое утро я шла через всю Москву сокращенными путями: через заваленные снегом пустыри, образовавшиеся от того, что горожане сожгли все заборы в своих «буржуйках». Шла я к Никитским воротам, которые стали средоточием моей жизни: в Леонтьевском переулке помещалось МОНО; на Большой Никитской — консерватория; напротив нее — Институт Слова; в Газетном переулке — вегетарианская столовая, центр толстовства, их ораторская трибуна; в Мерзляковском переулке, у самых Никитских ворот — Вольная академия духовной культуры; даже особняк бывшего министра торговли и промышленности во Временном правительстве Коновалова, предоставленный мне под будущий детский дом, помещался на Большой Никитской, 43а. За него шла борьба у МОНО с учреждением, называвшимся Центроэвак, и мы с Ольгой Александровной, назначенной директором «Бодрой жизни», ожидали его освобождения.