Невидимый град
Шрифт:
Ольга Александровна и Ляля организовали с детьми общество «Бодрая жизнь». Лозунгом были избраны известные, плохо переведенные строки Виктора Гюго:
Будь бодрым, будь смелым, будь честным всегда, В пленительной смене любви и труда.Ни обязательных программ, ни контроля в их работе не существовало. Кому в Москве было дело до кучки детей и взрослых, спасавшихся от смерти где-то на отшибе? Для Ляли и Ольги Александровны их работа была свободным и бескорыстным творчеством, как в родной семье. И поэтому она давала прекрасные результаты. Старшие дети поделили между собой младших и заботились о них. Ольга Александровна, опытная учительница, занималась с ними грамотой и счетом. Ляля просто жила с детьми, как старшая подруга, и была окружена их любовью в ответ на свою полную открытость, готовность делиться всеми мечтами, сомнениями, планами и
Но самое главное, они жили в глубоком общении с природой. В спальнях круглые сутки и даже в морозы были открыты окна, детей часами заставляли лежать на верандах, и ни один серьезно не заболел в течение всей холодной зимы. Поправлялась и Наталия Аркадьевна, тоже постепенно начиная жить интересами этой большой семьи и отходить от своего горя.
Скоро уйдут последние люди, помнящие твою нежную улыбку, доверчивое выражение глаз, розовое лицо в рамке серебряных волос: на моей памяти ты была всегда седой, это ваше родовое свойство, бабушка Александра Андреевна поседела в семнадцать лет. Изящество души сквозило ровным чистым огнем сквозь все твое телесное, как огонь свечи сквозь тонкий шелковый экран. Ты сохранила до конца дней стройное тело, и когда ты лежала в храме на смертном ложе семидесятичетырехлетней старушкой, незнакомые люди подходили и спрашивали, сколько тебе лет — они принимали тебя за молодую женщину. Красавицей и в полноте жизненной силы ты осталась одна, но никогда никого ты больше на земле не полюбила, сохранив верность одному человеку. А я со всей жестокостью юности и не допускала для тебя возможности нового счастья: я считала тебя отжившей. Ты доверчиво шла за мной, как ребенок за старшей сестрой, во всех моих требовательных исканиях, которые были постоянным разорением, губительством того, что называется у людей счастьем. Я не могла стать иной, а ты отдавалась мне с доверием и любовью. Строгий пост — и ты покорно варишь нам у своего примуса в темном коридоре корешки и грибы. Вставанье чуть свет — чтоб успеть до своей каторги-службы к ранней обедне — и ты ласково провожаешь меня на весь долгий день: церковь, служба, после — лекция или доклад на дому у кого-либо из друзей. Долой женские украшения — и ты шьешь мне серое ситцевое платье, но с женской прозорливостью купишь «случайно» изящные туфельки — и, правда, не босиком же ходить. Купишь заочно и шляпку, которая как раз и придется к лицу.
Тревога матери за будущее девочки, оставшейся без отца, в новой непонятной жизни и не умеющей ее устраивать; без семьи, без профессии, в жестоком мире, где все перемешалось, бурлит и неизвестно куда движется. К тому же и старость у Наталии Аркадьевны не за горами: она начинает постоянно болеть. Тогда дочка должна до работы все успеть приготовить для матери и после работы спешить домой, чтобы вновь приниматься за домашние дела.
Мать ничего не требует, она терпеливо ждет. Она переживает все испытания… Твое застывшее ровное белое лицо, как посыпанная мелом у клоуна неподвижно-страдальческая маска. Таким запомнится оно в будущем через двойную решетку камеры свиданий в Бутырской тюрьме. Об этом будущем еще предстоит мне рассказать. Твоя поездка ко мне в далекий северный Нарым… Все выдержала ты с достоинством. Я помню твои глаза перед смертью. Ты глядела на меня с прежним доверием, ты простила мне все испытания, которые я ставила перед тобой, не считаясь с твоими силами. Друг наш Борис Дмитриевич Удинцев {56} принес мне после твоей смерти строки из «Пер Гюнта»: «Спасибо за все: и за брань, и за ласку, / За все, чем ты в жизни, была для меня. / А мне поцелуй в благодарность за сказку / Ты дай, да езду и лихого коня». Я не оценила тогда проницательности Бориса Дмитриевича, я тогда не понимала: это о нас с тобой, и каким я была для тебя невольным мучителем — Пер Гюнтом! {57}
Я незаметно перешла с третьего лица на откровенное первое. Так и буду продолжать {58} .
Маму любили, ею любовались дети, и постоянно, как испуганная стая воробьев, они выпархивали из нашей комнаты. Дело в том, что две старые девы-докторши, стоявшие во главе санатория, запрещали им посещение комнат персонала. Меня же докторши невзлюбили сразу: «Вы дезорганизуете санаторий!» Докторши были, как я теперь понимаю, меньшевички, скучные и «принципиальные» реликты времен бестужевок и суфражисток. Они явно пережидали время в детском санатории в расчете на то, что большевики не удержатся у власти. Впрочем, кто из русской интеллигенции всех направлений об этом не думал в те дни? Пережидали время в Узком еще две женщины, также не любившие меня — завхоз и кастелянша. «Шар и кегля» — звали их дети. Одна была высокая, несгибающаяся, затянутая в корсет бывшая начальница
Ничего нового не ожидали только дети в санатории, благодарно возвращавшиеся к жизни; вместе с ними ничем иным, кроме настоящего, не жила и я. Не понимая (как, впрочем, и все «понимавшие») происходящего, я угадывала верным инстинктом, что и докторши, и «шар с кеглей» — тени умирающего прошлого.
Что будет — о том я не думала. Единственной реальностью была моя настоящая жизнь, которая в это время складывалась из двух переживаний: природы и потребности действовать, участвовать в общем, совершавшемся вокруг меня человеческом деле. Жестокая гибель отца с какой-то «астрономической» точки зрения, может быть, и была ничтожной подробностью истории, но только не для меня. Передо мной всегда стояло его лицо в тюремных воротах. Он все тогда уже знал. И почему-то без этих «подробностей», без этой никому неведомой девочки и ее несчастной матери мировое дело не может быть полным и законченным… И откуда-то эта уверенность, что я должна участвовать в нем и что-то делать. Самым близким «делом» были дети. И я стала думать о новом отношении к ним: о всестороннем, «гармоническом» (как говорил тот чудаковатый доктор Фадеев) их воспитании. Я стала создавать в своем воображении необыкновенную школу и назвала ее «Школой радости».
В дальней пустой комнате огромного дома я стала запираться на ключ и часами лежала на полу, скатывая и раскатывая рулон обойной бумаги (писчей нам не хватало даже для занятий с детьми). На длинном листе вырастала схема этой новой системы тремя параллельными колонками: умственное, эстетическое и религиозное воспитание. Получался одновременно и проект с тезисами и графический плакат. 18 верст отделяло меня от Москвы, и как там, по слухам, было ни страшно, но стало необходимо туда возвращаться, чтобы добиться разрешения работать вместе со всеми. В правильности и успехе своего дела я не сомневалась.
Как-то раз в конце зимы появился в Узком Александр Николаевич Раттай. Проделав пешком 18 верст, он вошел с обычным ворчаньем на «чертов мороз», на то, что только назло можно забраться «в такую дыру». Но, тем не менее, я с радостью поняла из его рассказа, что он приглашен врачом во вновь открывающуюся больницу в районе Марьиной рощи, что он получает там с осени отдельную теплую квартиру, куда перевозит с Пречистенки остаток нашего раскраденного соседями имущества. Будет тепло — это решало все вопросы.
Ранней весной по снегу пришел, не побоявшись восемнадцативерстного пути, еще один неожиданный гость. Он долго разматывал башлык, топтал разбитыми валенками. Когда он снял полушубок, в комнате распространился кислый запах немытой и непроветренной одежды, лицо было опухшим от голода, но радостно сияло. Это был доктор Фадеев. Он преодолел трудный путь только для того, чтобы сказать мне: его проект принят, ему дано помещение в Кривоарбатском переулке в доме 5, где весной открывается его «Античная студия». Он сложил своими руками печь в большом зале и получил из какого-то барского особняка конфискованный ковер во весь пол, на котором будут танцевать обнаженные ученицы. Он познакомился с известным театроведом и автором работ о ритме Сергеем Волконским {59} . Тот обещает свое участие и помощь.
Артистические недомытые пальцы доктора чертили план студии, красивое, несмотря на голодную одутловатость, лицо вдохновенно преображалось, добрые глаза светились… Доктор вынул из заплечного мешка два тома, толстых, как кирпичи, — его философская система, каким-то чудом сейчас отпечатанная. Это была смесь физиологии, социологии и эстетики с материалистических позиций, некая физиология искусства, сводящаяся к античной культуре в его, фадеевской, интерпретации. Она, вероятно, была и ненаучной, и художественно беспомощной — и у меня, и у мамы доктор с его книгами вызывал одну только щемящую жалость. Мы его накормили и дали ему на дорогу все, что только могли и что он в силах был на себе унести, этот голодный рыцарь своей идеи, каких на Руси было очень много: он был типичен для тех дней. «Непременно приду», — говорила я ему, умолчав о своей «Школе радости»: мне стало за себя отчего-то неловко… «Неужели и я такая?» — мелькнуло у меня в голове. Но я отбросила сомнения и стала думать о ритме для своей «Школы радости» и о Сергее Михайловиче Волконском.
Нужно сказать, что в те дни молодежь, прикосновенная к искусству, голодная, но получившая невероятную энергию в общем движении революции, вся поголовно говорила о ритме. В нетопленом помещении действовал специальный «институт ритма», в любой школе, начиная с театральной и кончая обычной общеобразовательной, преподавалась ритмическая гимнастика. Ею занимались все: актеры, певцы, художники, учителя, врачи, дети. Это было музыкальным явлением времени. Думала о ритме и я.
— Что это у вас за странный запах? — спросила Ольга Александровна, входя в нашу комнату.