Невидимый град
Шрифт:
Олег был свободен от житейских связей и ушел из грешного мира. Я не смогла уйти вслед за ним. Мы оба не догадывались тогда (еще не смели) совершить то единственное, что превратило бы наше мечтательное чувство в любовь: снять один у другого с плеч его ношу и понести на своих. Не о браке речь — мы об этом и не помышляли: только о том, чтоб рядом идти, не расставаясь, шаг в шаг. Моя ноша была — охранить до конца его девственность, в которой заключалось существо этого человека, призванного к монашеству; его ноша — охранить мою слабость, мою женскую незащищенность («не умри от любезности») в этом мире, где невозможно всех любить, никому не изменяя и никому не принадлежа.
Блуждания в поисках пути видны из пройденной дали, а мы еще так недалеко ушли от себя. К тому же жизнь столь многогранна, что никакие односторонние суждения не исчерпывают ее глубины. Вот что, к примеру, записывает однажды Пришвин, размышляя об Олеге: «Известно, что стручки акации, как только определятся в конце весны, так и висят зелененькие, полные семян все лето, пока не потемнеют и не растрескаются, напрасно выбрасывая свои бесчисленные семена. Да и вся расточительность природы, и низшие животные отличаются обильной и напрасной тратой семян, этой жизненной силы, образующей основание пирамиды, на вершине которой монах проповедует бессемейное зачатие и новую жизнь в свете незримом» {162} .
Казалось бы, гимн монашеству как высшей форме жизни, возможной на земле. Но у того же Пришвина мы читаем: «У всякого принципа нет лица и внимания к людям. Вот почему все принципиальное — безжалостно». «Закон, обобщение, метод … соблазн „метода“ — вот этого страшного искушения нет в Евангелии» {163} .
Или читая книгу Феофана, автора XIX века, «Письма монаха к женщине», он пишет: «Начинаю понимать только теперь, что у монаха конечное счастье — покой, то есть монах является тончайшим эгоистом, враждебным нашему миру, в котором высочайшей любовью считается погубить душу за людей. Надо понять, где и когда возникло такое пагубное учение, заменившее учение Христа» {164} .
Конечно, к древним творениям аскетов-классиков эта запись неприложима.
«Последствием такого учения есть разделение мира, — продолжает Пришвин, — тогда как по нашей вере мир единится, и все люди становятся братьями, и животные постепенно приучаются человеком и входят с человеком в единство… и когда интеллигенция стала входить в церковь, тут-то вот и могли вырасти такие цветы, как Ляля и Олег. Я хотел бы, чтобы они стали цветами возрождения» {165} .
Пришвин против гнушения боготварной природой, он борется за любимую мысль о ее спасении здесь и сейчас, такой, уже спасенной, ему дано было увидеть ее. Так он видел природу с того давнего момента, как взялся за перо, когда понял необходимость целостной жизни на земле.
Эта целостность живет, конечно, в ней и во все века. Мы встречаем подобную жизнь и в наши дни среди людей, никому неведомых. А если вспомнить известных и праведных, хотя бы св. Иоанна Златоуста с его исключительной любовью к св. Олимпиаде — достаточно сравнить количество сохранившихся его писем из ссылки к ней и к другим людям.
«Кончилось бы это тем, что он сделался бы писателем, а не монахом, а Ляля была бы ему такой же чудесной женой-другом, как мне, — предполагает Пришвин. — Если бы не умер Олег, то она
Но тут я должна со всею силой возразить Михаилу Михайловичу: так не случилось и случиться так не могло: именно это «лукавство», то есть эта женская (метафизическая) Хитрость, о которой писал и Олег («Хитрость Софии») не позволила мне «вывести Олега в жизнь». Она не позволила бы мне никогда нарушить цельность его существа, уже бывшего не от мира сего. И как это призвание я понимала и ценила в нем!
Вот еще несколько записей из пришвинского дневника разных лет.
«Природа романтизма — это попытка человека физическое чувство любви сделать духовным состоянием, задержать акт размножения и воспользоваться силой его для личной свободы в духе — такова природа всей культуры.
Дело культуры было отстоять неумирающее (духовное) существо личности от поглощения ее законом размножения. Отсюда возникли такие понятия, как „непорочное зачатие“ и бытовое выражение этого — монашество и т. п. В сроках жизни эти семена дали всходы современности: сокращение деторождения, аборт и т. п. Человеческий сукин сын воспользовался идеей личного бессмертия с трагедией распятия для своего житейского благополучия. Произошла ужасающая катастрофа, в которой была потеряна и религия рода (т. е. вера в будущее), и религия личности (т. е. вера в культуру), в которой уже ранее найден и дан нам пример спасения».
«Большое искусство — это одна из форм аскетизма. Художник — это монах, девственник, часто имеющий облик распутника. Это монах „в душе“. И вот именно поэтому, как все признают, семейная жизнь художника находится в противоречии с его призванием. Яркий пример этому — жизнь Олега» {167} .
В этой записи Пришвина я вижу разрешение загадки собственной жизни — «художник — это монах в душе», и когда встретился мне на пути художник, я устремилась к нему с отчаянной решимостью, как к источнику спасения. Я сказала ему безо всякого обдумывания дерзкие слова, на самом деле вызванные только отчаянием одиночества и страхом перед возможностью новой потери: «Я буду для вас неисчерпаема!»
Он смутился, он не понял. Но через три года записал в дневнике: «На чем стоит наша любовь? Я твердо верю, что меня она не поглотит никогда совсем, и меня ей заменить нельзя: родить она, конечно, может от другого, но изменить мне нельзя. Точно так же и она знает, что ее я никогда не исчерпаю, что, сколько бы я ни погружался в нее, дна никогда мне не достать». «Ляля остается мне неиссякаемым источником мысли, высшим синтезом того, что называют чувством природы». «Ночью думал, что любовь на земле, та самая обыкновенная и к женщине, именно к женщине — это все, и тут Бог, и всякая другая любовь в своих границах: любовь-жалость и любовь-понимание — отсюда» {168} .
Помню, это было за два года до нашей встречи с Олегом: знакомые предложили мне провести три дня на их пустующей даче под Москвой, в Томилине. Мне хотелось побыть на воздухе — я поехала. Ни одной книги, даже Евангелия, я с собой не взяла и постепенно стала чувствовать, как в одиночестве опустошается моя душа: казалось, что ничего своего в ней и нет. От собственной своей пустоты, которая в просторечии, по-видимому, и называется скукой, я не дотянула третьи сутки и бросилась домой, к людям.