Невидимый град
Шрифт:
Олег — он парил высоко, монах, поэт и мыслитель, он не снисходил вниманием, чтобы замечать этот взгляд. Мне, женщине, дано было мало природой: возбуждать его мысль; он принимал иногда эту мысль через меня, но она всецело была его достоянием. А замечать все мелочи жизни, ускользающие от мужского творческого внимания, было моей ношей: я видела каждое пятно на его одежде, с тревогой всматривалась в утомленное его лицо. От меня не могли укрыться и взоры людей, которым так трудно или невозможно было открыть нашу тайну, и величие, и красоту дарованных нам отношений. Своим принятием иночества Олег дал право суда над нами всем, кто нас окружал. Да, между нами вырастали горы неодолимых препятствий, но мы все еще их старались не замечать. И самым главным, чего я сама тогда еще не могла понять или еще не могла решиться допустить эту мысль до сознания, было то, что я не монахиня. И Олег тоже этого еще не понимал. В этом и была настоящая трагедия нашей
Я только понимала, что незаметно подкрадывались ко мне постоянная озабоченность, раздвоенность сознания и чувства — так я теряла цельность и силу души, так появлялась почва для моего настоящего, а не выдуманного падения — через то я переступила в свое время, как через обрубленный сук, как через упавшую к ногам истлевшую одежду, и Олег был прав, считая меня до сих пор непорочной.
И вспоминается мне сейчас, когда я пишу эти строки, рассказ Михаила Александровича о том, как он встретил в те годы однажды на улице Сергея Николаевича Дурылина, который вернулся из ссылки. Михаил Александрович уже знал, что Дурылина выходила от тяжелой болезни, прямо сказать, спасла, сосланная с ним в одну местность не то послушница, не то молодая монахиня. Было известно, что они теперь жили вместе, и как круги по воде расходились и множились разговоры о том, что, переступив через обеты, они живут теперь как муж и жена. Кто знал об их подлинной жизни и подлинных отношениях? Конечно, они полюбили друг друга, потому что, перетерпев и пересуды и осуждение, вместе дожили до старости. Не знаю так ли, но говорили о том, что Дурылин должен был снять с себя сан — он стал позднее известным искусствоведом. Знаю только, что в их квартире оставался образ Спасителя и никогда не угасала перед ним лампада. Рассказ об этой встрече на улице с Дурылиным у Михаила Александровича был короток и заключался в том, что Дурылин, увидев старого друга, бросился к нему на шею со слезами, а Михаил Александрович не оттолкнул, но и не смог ответить участием на его порыв, предоставив Дурылина одного его судьбе. Хорошо помню, что что-то меня тогда в этом задело.
Как понятно теперь, что оба они были правы. Ведь Олег писал и писал о возможности любви двух людей — мужчины и женщины, сохраняющих чистоту друг друга, но живущих рядом. Может быть, и здесь блеснул свет писем Иоанна Златоуста к Олимпиаде, о которых часто упоминает Олег? Но время наше было суровое, и Михаил Александрович Новоселов стоял на страже последних оплотов Церкви — мог ли он тогда рассуждать о чем-то другом? Для моего же сознания тогда это была и вовсе непосильная задача: нужно было соединить несоединимое, а мне это не удавалось и в собственной судьбе. Сейчас я думаю, что на последнем Суде найдут оправдание обе правды: и тех, кому удалось пройти свой путь по прямой, и тех, кто прокладывал собственной судьбой какие-то новые пути, никому из окружающих не понятные. Может быть, это были уже знаки нового времени, о котором только что говорила Олегу схимница Серафима — монашество в миру?
В отдаленной связи с только что рассказанным мне вспоминается притча, записанная в дневнике Михаила Пришвина за много лет до нашей встречи и в то же время в год описанного мною события. Вот она:
«На сеновале буквально над нашими головами оставалось гнездо с ласточками — четыре птенца. Я давно желал увидеть, как вылетают ласточки, потому что это сущее чудо: когда гнездо бывает прилеплено к окошку на пятом этаже, а внизу каменная мостовая — вот падение! Сегодня я увидал птенца на сене, взял его в руки, пустил в ворота, и он полетел к себе… И старики-ласточки окружили его — отец, мать и другая родня собралась, и молодой степенно летал между стариками. Потом бросился другой из гнезда, третий. Четвертого мы вытолкнули сами. Так ласточки учатся летать — в момент падения. Но так ведь и у людей, ползающих, бегающих и летающих, — у всех, кто рискует летать: пришло это им тоже в момент падения» {179} .
В Москве выступление митрополита Сергия было принято нашими друзьями совсем по-иному, чем на Псху в Глубокой пустыни. Чтоб вести связный рассказ о дальнейшем, необходимо сейчас отвлечься и вернуться к событиям в церковной жизни предшествовавших лет.
Надо сказать, что в послереволюционные годы XX века в России в точности повторилось все пережитое в первые века христианства, когда масса простого римского народа вместе с просвещеннейшими людьми: философами, учеными, правителями — считала христиан темными изуверами, приписывала им преступные извращения в быту и гражданской жизни, вплоть до ритуальных убийств и поджога Рима. В нашей революционной стране христиане сотнями шли в заключение и на расстрел. Их гонители зачастую были столь же искренни в мотивах своего благородного ожесточения, как чисты были гонимые в своих поступках и образе жизни. Тем не менее во главе Церкви с ноября 1917 года вновь, впервые после
Конечно, были и среди христиан люди, и даже течения, связывавшие свою веру с политическими убеждениями, то есть с отстаиванием прежних государственных форм России, но это не было связано напрямую, как обычно представлялось властью. И среди гонителей также были люди, хорошо понимавшие невинность гонимых, однако приносящие их в жертву своим политическим целям.
Я далека была всегда, как далека и сейчас от жизни церковной организации. Но настроение происходящего в Церкви схватывала чутко и рассказываю, главным образом, об этом. Так, в годы патриаршества Тихона я понимала, как трудно приходится ему, а вместе с ним и всем церковным людям жить среди нового общества, ложно понимающего смысл Церкви и ее истинные цели. На что можно было рассчитывать, если даже сам великий писатель земли русской Лев Толстой превратно понимал вещи, доступные сознанию последней неграмотной, но благоговейной старухи?
Усилия Патриарха Тихона отстоять свободу Церкви, уберечь своих детей от лишних страданий были нам неведомы, но мы догадывались о них. Мы знали, что под конец жизни Патриарх Тихон был уже под негласным домашним арестом, в котором и скончался. Один уважаемый нами человек, пробившийся к Патриарху Тихону с каким-то поручением, на вопрос: «Приходится ли вам делать уступки под давлением гражданской власти?» — услышал от старого умирающего Патриарха такой ответ: «Не под давлением, а под удавлением».
Патриарх Тихон скончался в 1925 году весной. Он жил в Донском монастыре на окраине Москвы, где его и похоронили. Разрешены были открытые похороны, и очереди прощающихся тянулись через всю Москву: мне, например, пришлось стать в эту очередь на Самотечной площади. С тех пор прошло четверть века, и эти события даже мне самой по сравнению с нашей действительностью кажутся далекими и неповторимыми, как Средневековье.
По церковным правилам Патриарх не мог быть избран без собора епископов. И потому временно вступил назначенный умирающим Патриархом местоблюститель его престола епископ Петр Крутицкий. Это был совсем незаметный, незначительный, как казалось, человек — «синодальный чиновник», который ничем не выделялся в своей среде. Но Патриарх Тихон оказался сердцеведом, и назначенный им Петр обнаружил себя человеком до самозабвения любящим Церковь. Что иное могло бы дать ему силы непреклонно держаться, как Тихон, не идя на соглашение с властью вплоть до безвестной и бесславной кончины? Очень скоро он был арестован и сослан в Обдорск, где в тягчайших условиях прожил сколько-то лет и там скончался.
То, что последовало за этим, поначалу казалось непонятным и невероятным: дело в том, что Патриарх Тихон оставил точный список пастырей в последовательном порядке, достойных занять его престол. С 1925 по 1927 год, то есть за два лишь года все они покорно и мужественно вступали «по порядку» на место заместителя патриаршего местоблюстителя. Петр в это время находился в ссылке, и они по очереди следовали за ним в заключение, исчезая там безвозвратно. Это были епископы: Серафим, Агафангел, Кирилл. Наконец, последним по списку вступил на овдовевший престол заместителем местоблюстителя епископ Сергий. И вот он-то не последовал за своими предшественниками, а выбран другой путь и выступил в центральной гражданской печати с упоминаемым выше и дошедшим до нас на Кавказе воззванием.
Все мы были далеки от церковной жизни, где она соприкасается с жизнью государства и, значит, с политикой. Но теперь, когда картина пережитого становится издали ясна, оказывается, на самом деле в жизни не бывает ничего внешнего, не отвечающего в чем-то внутреннему. И значит, всякая «политика» где-то пересекается с глубокой духовной, будто бы «независимой» жизнью человека.
Мы своими глазами читали письмо митрополита Петра, замаранное, измятое, прошедшее множество рук, пока дошло оно, наконец, до Москвы, до митрополита Сергия. Петр умолял в нем Сергия не разрывать единства, не уступать свободы совести, помнить, что Церковь жива не благополучным процветанием на земле, а кровью мучеников за Истину. Он умолял не пренебречь этой кровью и верить в ее силу. Митрополит Сергий избрал иной путь и стал патриархом. Это было началом нового «раскола» внутри Церкви. Отныне Церковь была подчинена особому органу контроля в государственном аппарате, и открыто атеистическое государство теперь ожидало с большей или меньшей долей терпеливости естественной смерти православия, бывшего еще так недавно основой духовной и культурной жизни России.