Невидимый град
Шрифт:
Иначе и не могло быть в те послереволюционные годы, но это мы видим теперь с высоты пережитого. Тогда же мы сами, участники, как могли мы быть объективными, если даже кроткие и далекие от мирских дел пустынники приняли происходившее близко к сердцу. Сейчас через четверть века кое-что становится понятным в этой борьбе с «сергиянством». Она была по существу продолжением старинного русского «раскола». Тут действовал дух борьбы Патриарха Никона с Аввакумом, Нила Сорского с Иосифом Волоцким. Это был исконный русский духовный максимализм, и потому она была в каком-то смысле глубоко национальным явлением.
В свете сказанного заслуживает внимания следующая запись из дневника Михаила Пришвина, хотя в ней речь идет не о внутрицерковной борьбе, а о противостоянии государства и Церкви, но дух русского «раскола» в ней выражен очень точно:
Наша православная вера получена от Византии, как вера пространства, и вполне отвечала огромному пространству России. Большевики, обожествляющие время, разбудили дремлющее пространство лозунгами: догнать и перегнать. Борьба с религией у нас была борьбой с пространством за время. Теперь внимание наше обернулось не к Сидящему, а к Летящему. Вот эта мысль о коллизии пространства и времени есть центральная мысль современности» {180} .
Как понятна в свете трудной человеческой истории запись Пришвина в дневнике: «Боже мой! Сколько лжи собралось в человечестве под знаком креста! Как понятен человек, пришедший уничтожить всю эту дрянь. Но как велик будет тот человек, кто не побоится поднять этот крест из болота и вновь поставить на холме с плодородной землей» {181} .
Итак, я вернулась в Москву, где встретила совсем иную, чем на Кавказе, оценку события. Все мои московские друзья отшатнулись от митрополита Сергия, и знающие и не знающие историю, но имеющие опыт церковной жизни. Мне рассказали, что когда после литургии о. Роман, выполняя указ, прочел с амвона воззвание митрополита Сергия, несколько человек, не сговариваясь, выбежали из храма и больше в него не вернулись. Это произошло еще в бытность мою на Кавказе.
Сцены, подобные описанной, повторились во всех храмах и по всей России. К митрополиту Сергию шли и ехали ходоки от мирян и ближних и дальних, шли послания по рукам и по почте от мирян и от духовенства. Мы читали своими глазами эти документы: они были величественны, искренни, напоминали по духу мученические акты первохристианства, сохраненные, к счастью, человечеством в подлинниках. Не знаю, сохранились ли документы о подобных актах 1927 года XX столетия.
Никто не призывал в них к борьбе с государственным строем. Все стояли вне оценок форм гражданской жизни, вне классовых и материальных интересов. Их связывала лишь одна мысль: люди умоляли Сергия не уступать государству независимость, приобретенную и приобретаемую кровью и жизнью мучеников. «Пойди с ними — и мы пойдем с тобой», — говорилось во многих из этих писем. Михаил Александрович Новоселов был одним из вдохновителей этой внутрицерковной борьбы. Мне пришлось быть свидетельницей проявления соборности в православии, которое выделяет его среди других христианских церквей. Я помню сцену, когда на литургии в храме Грузинской Божьей Матери, не примкнувшей к митрополиту Сергию и поминавшей по-прежнему — еще живого! — митрополита Петра, сослуживший с настоятелем храма провинциальный епископ помянул митрополита Сергия как главу Церкви. Сейчас же к нему в алтарь по рукам была послана записка, написанная одним из молящихся тут же на спине у стоявшего впереди человека. Записка была краткой, твердой, никого не оскорбляющей, но через нее говорил дух Церкви. Вскоре мы увидали этого епископа, который вышел из алтаря и, быстро пройдя между расступившимся народом, покинул храм. Это напоминало времена Вселенских Соборов, борьбу великих Отцов Церкви, но она происходила в наше время, на наших глазах. Настоятель храма о. Сергий Голощапов один закончил литургию. О нем мне запомнилось, не помню чье, свидетельство: он был сослан в северные лагеря, где работал сторожем лагерных огородов, и еженощно служил литургию в поле один на камне, служившем ему престолом;
Жизнь была наполнена самоотверженностью и страданиями. Начались аресты. Брали священников и мирян одинаково — всех, кто хоть сколько-нибудь выделялся в толпе тех храмов, где не поминали митрополита Сергия. Это не были тайные храмы в горах или тайные собрания сектантов. Нет, они открывали свои двери для всех среди городских улиц и ни от кого ничего не таили. Там собирались не заговорщики или подпольщики, а люди, простодушно открывавшие свою «разрешенную» им государством веру. Убеждения эти не касались гражданской жизни, и люди эти не только не нарушали своих обязанностей, но, напротив, считали своим долгом выполнять их добросовестно. Эти люди добровольно и открыто подставляли свои невинные головы под удар. Я была свидетелем, как в церкви Большого Креста на Ильинке (ныне снесенной) один за другим выходили из толпы прихожан молодые люди разных профессий, чтобы принять посвящение, заступить опустевшее место арестованного священника, и через короткий срок последовать за ним, и сгинуть навсегда. Иногда этот срок длился не больше одной недели. Так погиб Измаил Сверчков, тот самый студент Института Слова, затем исчезнувший с поля моего зрения и неожиданно оказавшийся священником этого храма.
Таким путем в течение короткого срока лучшие люди были уничтожены, лучшие силы были выкачаны, буря улеглась, и церковное общество законсервировалось в предоставленных ему государством пределах.
Может быть, митрополит Сергий сделал попытку таким путем спасти храмы от разрушения, паству от гонений? Помню, как свидетельствовал мне в то время один правдивый человек о словах митрополита Сергия, сказанных в частном разговоре: «Весь вопрос в том, кто кого обтяпает». Трудно было понять, как и что, но еще говорили, что, когда предшественник митрополита Сергия митрополит Агафангел освободился из заключения, митрополит Сергий потребовал от него в письме отказа от своих прав на патриарший престол. Не дождавшись ответа, он тут же созвал Совет епископов, на котором Агафангел был лишен прав, завещанных ему Патриархом Тихоном…
Бурной и трагической обещала быть наступившая зима 1927/28 года. Описываемые события были ее зловещим фоном. Московские настроения вскоре докатились и до Кавказа, но друзья наши, принявшие теперь эти настроения, продолжали, однако жить своей прежней отрешенной жизнью, что видно из писем Олега той зимы.
«11 декабря 1927 года. Милая Ляля, третьего дня вернулся из небольшого путешествия, которое совершил вместе с Митрофаном. Пришел домой, послания от тебя нет, но захотелось побеседовать с тобой, вот и пишу.
В моей жизни внешних событий нет, чему весьма рад. Внутри же, в мысленном мире только начинает устанавливаться некоторый порядок после летней забитости работой. Возвращаясь из путешествия, по дороге зашел к знакомому и взял у него сочинения Григория Саввича (или Вар-Савы, как он любил говорить) Сковороды. Только что начал читать книгу, но она уже произвела весьма сильное впечатление. Да, это действительно Сократ русской философии, он достоин этого имени. Много у него удивительных идей. Идея о человеке и его самопознании — главная. Главное в человеке — мысль, мысль же иначе называется сердцем. Слово „сердце“ чаще всего попадается у него. Этого слова я прежде не выносил, ибо оно отдавало сентиментальностью, „чувствами“ и прочим. Оно ведь в литературе доныне ходит в том одеянии, которое ему сшил Руссо — неприятное одеяние, надо сказать.
Но Сковорода говорит, что по природе в человеке сердца вообще нет в строгом смысле этого слова, а дарит его Бог — помнишь, ты это говорила? Сковорода все время употребляет ум и сердце в одинаковом смысле, то говорит, что „человек есть сердце“, то, что „человек есть ум“. Учение его в основе персоналистично. Оно состоит из множества существ, из коих в каждом есть высшее, символическое и внутреннее существо. Между этими внутренними сущностями есть таинственные соотношения „сродности“ (это понятие занимает у Сковороды значительное место). Существа сродные друг ко другу стремятся. Это стремление Сковорода называет постоянно „влюбленностью“. Человек есть средоточие и конец вселенной, и для него есть только один предмет, который он должен любить — Бог. Сковорода вообще имяславец {182} . „Имя Мое и естество есть то же: „Аз есть Сый““, — пишет он.