Невидимый
Шрифт:
Нынешняя Кати — покорная самка, которую я хочу — использую, хочу — оттолкну. Никогда не возникает у меня опасения, что она восстанет, убежит от меня. Всегда готова служить, ваша милость. Тут есть маленький секрет, пока что — только мой. Чертовски запутанная история. Не бойтесь, я скоро ее распутаю.
Я ни капельки не люблю Кати. Просто терплю. Кати — рабыня. Я сделал ее рабыней, потому что так мне хотелось. Она все еще хороша, но это уже не та, семнадцатилетняя Кати, хохотушка и хищница. Кто-нибудь, возможно, скажет, что я совершил великий грех по отношению к девушке, в которой жизнь била через край. Может быть. Не отрицаю. Одним обвинением больше или меньше — меня совершенно не трогает. А разве по отношению ко мне не был совершен великий грех? Я мучился, почему же не мучиться и еще кому-нибудь? Чего церемониться!
Филип —
Как-то вечером Филип с помощью ключа, вверенного ему (а у него не было другого крова, кроме дома, в котором служила его сестра), потихоньку пробрался в комнату Кати и столкнулся с ней в тот самый момент, когда она, в одном белье, выходила из моей спальни. Услышав крики, наглые угрозы, просьбы и рыдания, я накинул халат и пошел навстречу этой слишком речистой самонадеянности. И попал под обстрел собственного разъяренного лакея. Нечто вроде сцены из «Фауста». Валентин, узнав о падении сестры, обвиняет соблазнителя. Конечно, в несравненно более идиотской интерпретации. Не было никакого поединка, в котором Мефистофель направлял бы руку грешника, дабы пронзить сталью грудь праведника; штык моего солдатика остался в ножнах у пояса. Но Кати была уничтожена, словно устами брата вопияла совесть всего мира. Впрочем, надо сознаться — после изгнания брата она действительно осталась совершенно одинока.
Я сказал, что Филип брат Кати, но до сих пор не объяснил, как оба попали в дом Хайна. Так вот, в свое время старый Ханн совершил акт милосердия, за который был отлично вознагражден. Кати было десять, а Филипу едва ли восемь лет, когда их почтенный батюшка, нотариус, спекулянт и пропойца, растратил доверенное ему сиротское имущество. Какое-то время он жил, прокучивая добычу со своими ненасытными любовницами, а когда все открылось, повесился на собственных подтяжках в тюремной камере. Как видите, он еще страдал моральными предрассудками. Жена его была обидчивая сентиментальная дама, светская женщина, читательница мелодраматических романов. Она разослала несколько слезливых писем родственникам, да и выпила яд, как влюбленная горничная. Дети осиротели. Слезливые письма результата не возымели, никто из сестер нотариуса не отозвался. Вся эта благородная шайка забилась по углам из отвращения к детям вора. И тут на сцену явился Хуго Хинек Хайн, достигший к тому времени зенита славы доброго и богобоязненного человека. Он принял детей такими, какими они были, со всей запятнанной репутацией их семейства.
С течением времени Филип сделался благодарным и зависимым слугой, Кати — подругой и компаньонкой хозяйской дочки, бедной приживалкой, одним словом — служанкой. Слуга и служанка. Впрочем, им не на что было жаловаться. Их услуги, их благодарность разумелись, правда, само собой, но принимались как дружеские. Никто не смотрел на них свысока. Оба стали членами семьи.
Быть может, я хватил через край, рассказывая о милосердном поступке Хайна в таком тоне. По правде говоря, господин мой тесть поступил действительно хорошо. Однако есть причины, по которым я не могу удержаться от язвительности. По тем же причинам я, например, презираю Кати. Она меня разочаровала. С какой легкостью эта смелая, неукротимая девушка, в которую я некоторое время верил, превратилась в то, что она есть сейчас! Бедняжка — она не может противиться властному зову тела. Так предана была своей повелительнице Соне и вот — не побрезговала занять ее место на супружеском ложе! Но это еще куда ни шло — гораздо хуже, что она сломилась под своим
Однако я ведь решил быть справедливым. Ладно, буду справедлив. Вот правда: я еще и за то презираю Кати, что она остается при мне. Я презираю всех, кто держится у меня, несмотря на мою крутость и мои капризы. Держится потому, что я богат и хорошо плачу. Этот упрек, впрочем, к Кати не относится. Кати меня любит.
Едва я появился на пороге, Кати вскочила с места, глаза расширены ужасом. Я сначала не понял, потом догадался. Ну конечно, конечно — она ведь не знала, к чему я готовлюсь! Понятия не имела, что означают все мои подозрительные распоряжения по дому. И подумала… Ох, что она подумала! Несмотря на оскорбительность ее предположения, я не мог не усмехнуться.
Усмешку я прикрыл ладонью — я ведь явился сюда вовсе не для приятного времяпрепровождения. Вид у меня, вероятно, был весьма грозный: шляпа надвинута на глаза, сверлящий взгляд… Зловещая черная птица, молчаливый гость! Кати настороженно следила за моей рукой, спрятанной за спину. Вообразила, что я держу в ней нож, или бомбу, или огнестрельное оружие — вот что она вообразила. А я стоял и сосредоточенно смотрел в некую пару тупых глаз. Пара тупых глаз! Но нет, о них я еще не стану говорить. Мой рассказ лишится всего, чем я мог бы заинтриговать читателя, если уже теперь, в самом начале, выложу все то, что должно явиться только в конце. Ведь когда я сделал первый шаг на моем роковом пути, я тоже еще не знал, чем все кончится. Пусть же не знает и читатель. Пусть поразит его неожиданность, пусть он вместе со мной, шаг за шагом, прочувствует мои прекрасные переживания!
Я стоял, смотрел, а Кати ждала, как хищник, готовый к прыжку. Признаться, я никогда не сумел бы сделать то, в чем она меня подозревает. В свое время я, правда, нашел в себе решимость совершить некий шаг, но то было совсем другое. Даже я, совершенно не отличающий добро от зла, знаю: то было совсем другое.
Кати не дозволено спрашивать о моих намерениях. Она привыкла читать мои желания по глазам. И теперь она прочитала это. В конце концов чему удивляться: мое возбужденное лицо, решительная поступь, столь многозначительное молчание! А мне всегда приятно видеть страх в ее глазах. Восхищение, которое она испытывает ко мне, приправлено ужасом перед моей загадочностью. Я не удержался. Нарочно, шутки ради, чуть заметно двинул рукой — этакое, скажем, устрашающее движение к карману. Кати вскрикнула. В один миг очутилась она передо мной, глядя мне в глаза с мольбой и страхом. Губы ее дрожали. Несмотря на свою покорность — приготовилась к борьбе. Но не произнесла ни слова. Как бы посмела она заговорить со мной, когда ее не приглашают в постель?
Я оттолкнул ее, она повисла на моей руке. Я ощущал ее тело, прильнувшее к моему предплечью, чувствовал, как колотится ее сердце. Ее трепещущие груди словно предлагали себя, словно тщились отвести мои мысли в более безопасное русло — любой подлой ценой.
Я вырвал руку и занес ее над головой. Второй вскрик, на сей раз полный глубокого отчаяния, сорвался с ее губ. А я громко рассмеялся. Сухим мелким смешком — будто камни посыпались. Я мог позволить себе такой смех в такую минуту. Он был в стиле ситуации.
Кати отпрянула. Мы стояли лицом к лицу. Я уже не смотрел на нее, я разглядывал носки своих ботинок. А руки опять убрал за спину. Кати бурно дышала. Меня охватило омерзение. Меня тошнило от собственной неограниченной власти, от этого болота, что вздувалось вокруг меня, вспухая вонючими пузырьками.
Я медленно повернулся и вышел, презрительно опустив уголки губ.
Медленно бродил я по саду. То была последняя часть из заданной самому себе задачи: увидеть освещенный безмолвный дом. Кружить вокруг большой мрачной виллы Хайна с ее тремя балконами, нелепыми выступами мансардных окон, с ее горделивым порталом и барочными излишествами, смотреть, как в напрасном ожидании падают из окон торжественные и тихие снопы света. Это должно было привести мне на память первый семейный ужин в хайновском семействе. Тогда я тоже — после всех странных объяснений, которыми меня угостили, — вышел прогуляться по саду. Только тогда я был не один.