Невиновные в Нюрнберге
Шрифт:
Мужчина пошевельнулся, пытаясь встать. Сначала я увидела сгорбленную спину. Он постоял, опустив голову, сцепив сзади руки, и, пошатываясь на широко расставленных ногах, двинулся вперед. Неуверенно шагая, он удалялся по той самой дороге, что и эсэсовец, — в направлении мужского лагеря и крематориев.
Меня пронзила боль. Я смотрела вслед человеку, шедшему с опущенной головой, с руками, будто связанными за спиной, и не могла двинуться с места, хотя он давно уже исчез из виду.
— Я спрятала твою порцию похлебки, — сказала Соланж. — Она уже остыла. Возьми вон там в углу под нарами. Знаешь, тебе досталось
Томаш появился два месяца спустя. Он стоял возле нашего барака и что-то чинил, поджидая меня. И тут я вспомнила, что знала его в Варшаве.
— Составляют списки на отправку… Меня тоже не сегодня завтра вывезут…
Мне стало ясно, что это конец нашей безумно короткой лагерной дружбы, нас связывала одна только записка, за которую он поплатился чудовищными побоями. Мы стояли в грязи, разделенные дорогой, и в случае опасности должны были сразу разойтись. Он держал руки сзади и вдруг опустил их. Потом вытащил из-под куртки записку размером с сигарету.
— Теперь я написал куда больше. Если придется расплачиваться, как в тот раз, так хоть будет за что. Если я уеду… Знаешь, мне бы хотелось, чтобы ты думала обо мне. Не забывай.
Он исчез.
Поздним вечером, притаившись на верхних нарах, я читала и перечитывала написанное на нескольких страницах письмо, пока не погасили свет. А потом лежала, уставившись в потолок, и не могла уснуть, думала о нем и мысленно сочиняла ответ. А наутро молоденький паренек, голландец, я столкнулась с ним возле барака, сказал, что ночью Томаша отправили. Это был конец.
И вот несколько дней назад я узнала, что можно попробовать отыскать кого-то, кто был лишь сном. Того мужчины нет. Он жил в той замкнутой жестокой действительности, его изможденное лицо растаяло в тумане, и глупо ждать, что когда-нибудь я встречу его на улице среди прохожих. Безумие требовать этого от жизни.
В черном крыле рояля отражаются клавиши и головокружительный танец рук. Соланж играет, упиваясь свободой, возможностью играть или прервать игру в любой момент. В комнате уютно. За окном выросли сугробы, в лунном свете четко видны их контуры, и кажется, что даже акустика стала лучше, — снежный мир похож на огромную концертную рампу. Мелодия летит легко и изящно и затихает в еле слышных аккордах, как паренье снежинок.
Еще с минуту я смотрю на черную блестящую крышку рояля, вспоминая набережную Костюшко под проливным дождем — размазанные пятна фонарей, танец теней и света, пение гуляющей молодежи.
— Я сыграла большущий фрагмент, — говорит Соланж вошедшему репортеру.
Тот радостно улыбается и показывает на кабину — там, склонившись над аппаратурой, сидит звукооператор, все еще во власти музыки. Бесшумно пройдя по толстому ковру, он садится возле Соланж, после нескольких дежурных вопросов просит рассказать о «незабываемом концерте»…
— Вы сами упомянули о нем, и наши радиослушатели в Австрии будут счастливы… Ваш доверительный рассказ придаст программе особую, непередаваемую окраску.
Соланж кривит губы, качает головой, потом показывает на большие настенные часы: поздно. На сегодня все.
Но репортер жестами умоляет ее; вытащив из кармана листки, показывает заголовок: «Польский день в Нюрнберге».
Соланж, взяв себя в руки, говорит просто и свободно:
— Мой незабываемый концерт? Во время
Она дала знак рукой смотрящему в окно оператору, что больше говорить не будет.
Оператор кивнул, красный огонек погас.
Репортер резко потянулся к Соланж, схватил ее за руки, видимо таким образом выражая свой восторг.
— Концерт в Аушвице? Mein Gott! [35] — воскликнул он сдавленным голосом. — Это фантастически подходит к моей передаче. Польский день в Нюрнберге! Mein Gott! Вот это сенсация! Я немедленно сообщу в Вену, что приготовил для них сюрприз… Шеф будет в восторге. Если он мне не заплатит тройной гонорар, я передам материал конкурирующей фирме!
35
Боже мой! (нем.).
Он потер руки и громко рассмеялся:
— Это же чудо! Польский день в Нюрнберге! Сейчас я отвезу вас в «Гранд-отель», а потом помчусь на переговорный пункт, ошарашу шефа. А, придется ждать, пока соединят с Веной, но это чепуха. Такая тема! Американские журналисты умудряются тут сколачивать состояние за один день. Вот у кого надо поучиться. Мне нравится их оперативность.
От возбуждения он разболтался, не обращая внимания на то, как устала Соланж, как безучастно кивает головой, сдерживая зевоту. Он говорил без умолку, шел, спотыкался, путая коридоры, и нам приходилось возвращаться. Наконец мы в автомобиле, к счастью, в нем темно. Соланж, подняв воротник, полностью отключилась.
— Куда? — спросил шофер по-немецки.
— В «Гранд-отель», — распорядилась я кратко.
И не сразу поняла, что наш собеседник сменил тему. В этот момент он, обращаясь ко «всем» — неизвестно, кого он конкретно имел в виду, — призывал «всех» расстаться с проблемами нацизма, открыть новый счет.
Я сосредоточилась.
— Берусь доказать, что трагедия второй мировой войны была трагедией также и для многих немцев.
Мы молчали. Трагедия молодчиков, служивших в карательных батальонах… Я слышала, что в вермахте бывали случаи самоубийства — наша подпольная служба информации старалась сообщать о каждом таком происшествии. Но я ничего не сказала, и Ганс Липман продолжал воодушевленно рассуждать вслух.
В ярко освещенном холле я попрощалась с репортером, оборвав его на полуслове. Вместе с молчавшей Соланж мы шли к лестнице, а сзади все еще слышался возбужденный голос.
— О, тут, как прежде, комфортабельно. Столько света, столько народа. Не правда ли? — Он никак не мог остановиться.
— Jawohl! — сразу откликнулся обрадованный портье. — У нас новые люстры, новые дорожки, новые гости со всего света. Мы быстро приходим в норму. Все сверкает. Многолюдно. Каждый день новый оркестр. Как в старые добрые времена.