Невиновные в Нюрнберге
Шрифт:
Как хорошо, что и поездка, и весь этот день в Нюрнберге, и даже концерт — уже позади; если б не отъезд Соланж и не мои показания, мы могли бы завтра отправиться на большую прогулку, вздохнуть свободно, осмотреть этот знаменитый город.
Старые солдаты не умирают… Не умирают, а исчезают. Ну ладно, а молодые? Что происходит с молодыми?
Когда война выбрасывает человека на берег со столькими шрамами и застрявшими в душе осколками, нужно много времени и покоя, чтобы все зажило. Нужно одиночество, тишина, твердость духа.
Нюрнбергский «Гранд-отель» лучше любого дома в разрушенной Варшаве предоставляет условия
Строительные леса выводят в коридор уцелевшего крыла здания — там тоже под ногами красная дорожка, вся покрытая кирпичной крошкой и белыми пятнами известки.
Соланж открывает дверь своего номера и зажигает все лампы.
— Знаешь, яркий свет лучше всего защищает от меланхолии. Я люблю, чтобы в комнате было светло, — в ярком свете можно определить главное отличие хорошей гостиницы: не видно ни в одной мелочи следов тех, кто жил здесь до тебя.
Обе двери Соланж оставила приоткрытыми, бросила пальто, перчатки, сумочку, платок в кресло и теперь, стоя на коленях на ковре, заглядывает под диван, под кровать.
— Гитлер спрятался не здесь, и не здесь, и не здесь, — напевает она себе под нос. Проверила шкаф, заглянула в ванную, швырнула туфли в темный угол. И, довольная осмотром, сказала: — О’кэй. Адольф Гитлер испарился. Ты тоже проверь у себя, загляни во все уголки, прежде чем ляжешь спать.
Я наверняка это сделаю, но сейчас шучу:
— У нас говорят: «Меня на испуг не возьмешь».
Соланж все еще стоит перед открытым шкафом.
— Брось! Хвастовство хорошо в другие времена. Будь начеку. Не забывай: это Нюрнберг. Не забывай, где ты. Ядовитая гадюка с радостью убаюкала бы сейчас на своем сердце большинство приехавших на процесс. Держи глаза открытыми.
— И даже во сне?
— Не стоит шутить. Ты должна пообещать мне, что будешь осторожна Проверяй комнату, когда входишь в нее, особенно перед сном — это твоя первейшая обязанность. Вспомни, что ты видела там, совсем еще недавно.
— Девочка! Я это понимаю. И проверяю. Но как ты с такими мыслями можешь давать здесь, у немцев, концерты?!
Соланж выпрямилась, подняла руку кверху.
— Слава богу, завтра я лягу спать далеко отсюда. И заботиться обо мне будет итальянская горничная. Там мне не придет в голову заглядывать в шкаф или под кровать. Я верю итальянцам. Я вообще верю людям. Но пойми, тут каждое слово, каждая надпись, каждый окрик открывают завесу памяти, всплывают кошмарные сцены. Мне страшно. Я боюсь их. Ты завтра будешь давать показания на процессе. Ты дашь их от имени всех нас. И от имени тех, кто уже ничего сказать не может. Помни об этом. — Она открыла окно. Выглянула наружу, проверяя, не затаился ли Адольф Гитлер на строительных лесах. — Порядок! — сказала Соланж. — Теперь я могу спать спокойно.
— Проверено. Мин нет, — пошутила я.
— Да. Территория свободна. Мин нет. Но помни, нам выпало жить в проклятое время. И поэтому мы должны всегда убеждаться заранее, что мин действительно нет.
Это было
Блаженное чувство одиночества. Я бросилась в постель не раздеваясь. Десять минут передышки перед тем, как умыться, и, главное, перед тем, как проверить, не прячется ли тут какой-нибудь Адольф Гитлер. Полное расслабление. Центнерами спадает усталость с моих плеч, спины, ног, восстанавливается спокойное дыхание. Я размышляю о моей талантливой подруге.
Соланж еще очень молода. Молодость стерла с ее внешности все следы пережитого. Лишь на дне сознания остался осадок, который она боится трогать, чтобы не смешать его с содержанием дней великого выздоровления.
Удобная и большая гостиничная комната кажется теперь даже уютной. Тепло. За окнами осталась метель, немецкая ночь, так непохожая на польскую, бельгийскую да и любую другую. Эта страна по-своему шумит, будоражит, тревожит. Говорят, тут все изменилось. Но, поди знай, до какой степени?
Наполняется горячей водой ванна. Мерный, убаюкивающий шум. Я обвязываю полотенцем голову и, чтобы посмотреть на себя, протираю ладонью запотевшее зеркало.
С удивлением узнаю свое лицо, вытянутый овал на сверкающей поверхности стекла, бледные щеки и взгляд, словно бы извиняющийся за то, что видели глаза.
Под высокими дугами бровей прячутся ошеломление и ужас. Нельзя смотреть на мир такими глазами. Вокруг все твердят, что надо поскорее забыть, не возвращаться больше к пережитому. Но это очень трудно. Я закрываю и снова открываю глаза. Прядки слишком медленно отрастающих волос образуют надо лбом взъерошенную челку. В зеркале — чужое лицо. Животный страх в глазах не исчезает, даже когда на губах появляется слабая, вымученная улыбка. Глаза надо держать закрытыми. Никто не должен видеть необоснованный, сегодня уже иррациональный, но все еще сильный страх. Особенно здесь, перед дачей свидетельских показаний.
Теперь, когда войны нет, немецкие привидения не имеют права являться ко мне. После страшных, жестоких лет мудрый и справедливый Трибунал, назвавший их убийцами, определит и меру наказания, лишит возможности впредь творить преступления. Никто никогда больше не поднимет оружие против соседнего народа. И все же как бы мне хотелось поскорее отсюда уехать — я не отношусь к людям, которых может успокоить скрип виселиц под тяжестью эсэсовцев.
Как раз наоборот. В саду у Фабера я ощутила сегодня свою беззащитность: даже скрип ворот или крестьянской телеги тотчас напоминает мне годы оккупации, террор, концентрационный лагерь. Я сбегу отсюда, как только представится возможность, я вернусь в Польшу, хотя и там ждет меня одиночество. Я попытаюсь искать Томаша перед отъездом, хотя не знаю, реально ли это, жив ли он. С ним бы я ничего не боялась. Мы могли бы пройти вдвоем по Унтер-ден-Линден до самых Бранденбургских ворот, там, где шли на отекших, кровоточащих ногах солдаты, родившиеся на берегах Байкала, молоденькие парнишки из Келецкой земли, женщины и дети, которые после смерти мужчин брались за оружие.