Невиновные в Нюрнберге
Шрифт:
Доктор берет кусочек завернутой в целлофан жвачки, медленно разворачивает ее, кладет в рот и задумывается. Потом вдруг произносит, обращаясь то ли к нам, то ли к собственным мыслям:
— А ведь они могут заявить, что мы опоздали. Как вы считаете? Если они уже закончили опрос свидетелей, скажут нам: Sorry. Просто-напросто: Sorry!
Слова доктора пугают меня. А он возбужденным голосом продолжает высказывать свои сомнения:
— Не надо переоценивать важности наших показаний в данный момент. Процесс подходит к концу. Польша опоздала. Прошел год и месяц со дня освобождения Варшавы. Год и месяц! Мир
Его пальцы быстрыми плавными движениями пробежались по лбу, остановились на веках, безжалостно давят на глаза.
Видимо, мысли доктора опережают наш самолет — он то и дело нервно вскидывает руки и потрясает ими над головой.
— Мир забыл уже обо всем том, чего мы с вами не забудем никогда, — добавляет он.
На правом крыле вспыхивают прерывистые огоньки, гаснет и зажигается красная мигалка, внизу немецкая земля. Оказывается, наконец-то она прямо под нами, надо только посадить самолет. В каждом из нас растет беспокойство. В Варшаве нам внушили, что мы необходимы, что без наших показаний, без нескольких слов, которые мы можем сказать на Нюрнбергском процессе, трудно будет составить верное представление о вине подсудимых.
Внезапно нас снова окутал туман. Стоны двигателей в тумане кажутся натужными. Может быть, самолет не справляется с пространством, может, он повис неподвижно в этой гуще, точно корабль в Саргассовом море? Может быть, рокот и ощутимое дрожание — результат бесплодных усилий?
Это ощущение затягивается. Кажется, что, влекомые силой притяжения, мы кружим над земным шаром или, заблудившись, тычемся туда-сюда над каким-то неизвестным материком.
Мы качаемся в пустоте между облаками, вырванные из течения времени, часов, минут. Ни в правом, ни в левом иллюминаторе ничего не видно, стекла залепила серовато-бесцветная густая мгла.
Было трудно разобрать — полдень это или светлая ночь. Меня то будил, то усыплял спокойный тихий монолог. Теплый, убаюкивающий голос, он лишь частично проникал в сознание, словно отдаленное эхо вечерних домашних бесед под звук мурлычущего огня, угасающего с тихим потрескиванием искр и снова вспыхивающего на миг. Слова уплывали и возвращались, шум двигателей заглушал их, но изредка стихал, и тогда мне удавалось различить главное. Я поворачиваюсь в кресле, чтобы лучше слышать обрывки фраз; оптимизм слов согревает меня, и я вновь погружаюсь в безопасную и уютную пучину сна.
— Европа, очищенная от этой мерзости, ждет нас. Путь открыт. Проверено: мин нет. Вот теперь мы заживем!
Фальцет Михала Грабовецкого, пробивавшийся сквозь непрерывный гул, успокаивал меня:
— Европа вылечена раз и навсегда!
Мне легко дышалось. Хотя ощущение тяжести, сковавшее мое сердце, не проходило.
— Европа теперь — это о-го-го! Сами увидите. Наберитесь только терпения. Проблема решена раз и навсегда.
Как приятно слушать это и дремать, закутавшись в плащ, в грохоте мчащегося металла.
Мой сосед теперь храпит уже основательно, его склоненная голова мотается из стороны в сторону, светлая шевелюра закрыла лицо.
Проваливаюсь в сон и просыпаюсь. Мысли навязчиво возвращаются все к той же теме.
Позади осталась столица: развалины, вывернутые наизнанку
Прошел уже год с тех пор, как ее освободили. В подвалах домов лежат засыпанные тела. И живут люди.
На аэродром я добиралась на велорикше, сугубо военном в Польше виде транспорта. За рулем сидел совсем юный паренек. Он поначалу поморщился — аэродром далеко, Снег валит, а у него единственная «тяга» — собственные ноги. Мне пришлось разрешить его сомнения, сказав всю правду:
— Дорогой мой! Через полчаса вылет. Я должна успеть. В Нюрнберг! Вы должны понять! Эта толстенная папка, перевязанная веревкой, — документы Комиссии по расследованию преступлений гитлеризма. Мне нельзя опоздать. Выручайте.
Он сразу тронулся с места, набросив полог на папку с документами, лежавшую у меня на коленях, — снег валил все сильней.
Путь был неблизкий. Через все Иерусалимские Аллеи, в метель, мимо развалин, сгоревших домов, все еще пахнущих смертью. Паренек-рикша не спрашивал меня, что я делала во время оккупации, почему и зачем еду в Нюрнберг. Молча, нагнувшись вперед, он с усилием крутил педали. Я тоже не интересовалась, как он жил во время оккупации: только ли ездил за салом в деревню или помогал подпольщикам переправлять оружие; а может, развозил свеженапечатанный бюллетень против оккупантов. Воевал ли он?
Мы выехали на прямую дорогу. Рикша мчался к аэродромной таблице с неясными, залепленными снегом буквами. Наконец! Уже видны знакомые мундиры работников аэродрома, а чуть дальше на взлетной полосе огромный самолет и трап.
Его не надо было подгонять. Наклонившись, с искаженным от метели и ветра лицом, с каплями пота на лбу, он летел все быстрей и быстрей, словно разделяя мою боязнь опоздать.
Вот уже первая табличка у ворот, строго запрещающая въезд на территорию военного аэродрома, но мой рикша, не задумываясь, проскочил мимо столба. Часовой пытался жестом остановить нас, но мы уже миновали второго, третьего. Военный аэродром. «Вход строго запрещен» — многочисленные таблички сливались в одну сплошную надпись. Мы неслись вперед к подрагивающему самолету, и вдруг кто-то железными руками схватил за шиворот меня и рикшу. Наш жалкий экипаж вмиг остановился. Пальцы бледного от гнева майора безжалостно впились в мое плечо, да и паренька он, должно быть, крепко прижал своей жесткой, как клещи, рукой — тот даже голову наклонил набок.
— Сопляки! — орал на нас бог авиации. — Засранцы! Еще миг, и от вас осталась бы рубленая котлета! Вам бы головы поотрывало!
Самолет двинулся с места. К дрожанию корпуса добавилось едва заметное вращение колес.
Я пыталась уговорить разъяренного летчика не задерживать рикшу:
— Мне надо в Нюрнберг! В Нюрнберг! На процесс! Последние дни свидетельских показаний!
Он приложил ухо к моим губам, и я снова прокричала каждое слово. Он выпрямился.
— Ваш самолет сейчас подгонят, — его голос перекрывал гул моторов двигающегося над нами гиганта. — Как только этот взлетит.