Ницше и нимфы
Шрифт:
Может ли этот сон вернуться, вызванный жаждой повторения, как всего в этом мире, именно так, как это было и есть?
Но то, что сейчас открылось мне и начинает все более обретать силу, — воистину каталептический перелом — к истинно трезвой оценке сущности жизни, все более усиливающийся, непреодолимый вал, упрямо сбивающий с ног, чтобы окончательно и прочно поставить на ноги.
Вот только как вылечить эту незаживающую рану — Распятого, еврейского раввина, в кои веки возомнившего себя Спасителем, Иисусом, как и я, ничтоже сумняшеся, возомнил себя новым Богом. Но перед кем я мечу бисер?
Да я просто неприемлем, как мерка и пример, толпе — усиливающемуся
Глубокое страдание несет в себе глубокое благородство такой чистоты и силы, что является уделом одиночек, обреченных нести непосильный груз великого, но неосуществимого грядущего.
И что с того, что я пишу книги, столь ясные, истинные учебники грядущего, которые абсолютно непонятны миллионным массам нерадивых школяров.
Уверен я в одном: имя Ницше, его книги будут будоражить мир, как звучащие издалека трубы Страшного суда. Они изменят духовный баланс мира. И уже невозможно будет вернуться в отброшенное в забвение прошлое с легковесной лживостью науки, позволяющей разговляться стадному племени профессоров.
Я выступаю истинным защитником великих людей, отличающихся глубоким благородством страдания, из редкой породы, которая навела меня на мысль о «Сверхчеловеке», таких, как Байрон, Лермонтов, шекспировский Гамлет, скрывавших свои страдания и одиночество под маской высокомерия и цинизма.
Я-то знаю толк в этом.
«Не слишком ли много ты мнишь о себе», — мелькнуло за всем потоком мыслей.
«Ах, так?» (Кто это произнес, кто?) — Значит, надо продолжать. Можно убеждать себя, что главным моим трудом, истинной данью романтизму, поддерживающему дух человечеству, с такой покорностью идущему в силки равнодушия, отупения, непрекращающегося размягчения мозга, является мой «Заратустра».
Эти шестнадцать глав его третьей части вылились — без излишней скромности могу сказать — истинным шедевром.
И часть эту в январе тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года замкнули семь печатей.
Семь печатей — на сердце
Кто более близок к пророчеству, — человек, идущий по воде, или человек, летящий по воздуху?
Или легкостью ходьбы по воде и летучестью движения по воздуху они обязаны сердечной тоске?
Не могу забыть стихи великого русского поэта Лермонтова, которые вначале перевела мне Лу, а затем я нашел в книге его переводов, но звучат они во мне ее голосом и освещены ее печальным взглядом.
Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана. Утром в путь она умчалась рано, По лазури весело играя. Но остался влажный след в морщине Старого утеса. Одиноко Он стоит, задумался глубоко И тихонько плачет он в пустыне.В те минуты, когда она читала мне эти стихи, ее облик, взгляд, голос, приязнь, душевная близость — казались мне обещанием этого дорогого мне существа, воистину, тучки золотой — не оставлять вершины утеса.
Среди могил, не подавая вида, что под ногами дремлет старина, мы говорим: исчезла Атлантида, — в неверье тайном: а была ль она?
ВоПриближается гроза.
Я далеко отошел от своего высокогорного пристанища — Сильс-Марии.
Сверкнула молния слепящим бивнем. В мгновенье я промок под тяжким ливнем.Гром ли медленно и раскатисто плетется за молнией, или боги бросают кости на круглый стол Земли, пытая мою Судьбу?
И тишина — как будто в жизни веха. Иду наверх. В душе такой подъем. Кричу, пою, чтобы услышать эхо, Но мне спросонья отвечает гром.Клятва положена на мое сердце медом и молоком под языком твоим, о, мой возлюбленный, ибо любовь моя — замкнутый сад, запечатанный источник.
Голос Суламифи из «Песни Песней», рвущий сердце царя Соломона, — в самые тяжкие минуты моей жизни звучащий в душе.
Положи меня как печать на твое сердце, как печать на твои руки, ибо сильна, как смерть, любовь.
Я ведь тоже поэт, и знаю стихам своим вес и цену.
Стихи, легко держащиеся на поверхности вод, излагаю на бумаге. К сожалению, в них я недалек от виршеплетов, чьи лучшие мысли — некая смесь из похоти и скуки.
Стихи же, отягченные тайной, освященные болью души, уплывают вглубь моего сознания и погаснут вместе с ним.
Мельтешением призраков чудятся мне звуки их арф.
Бессмертны звуки единственной в мире арфы — царя Давида, рожденные совершенным им грехом прелюбодеяния и раскаяньем.
В мире поэтов множество. Павлиньему тщеславию они учатся у моря.
Ведь море — павлин из павлинов, распускающее радужный хвост, осененный небом и солнцем.
С ним в этом преуспевают соревноваться разве лишь Нимфы, мастера играть веером брызг, подобных серебру кружев. Но как только радуга погаснет, оборачиваются они молодыми бабёнками, часто слишком напористыми и прилипчивыми.
Это я познал на собственном опыте.
Но я знаю, что ночью дети растут во сне, мальчики летают, Нимфы испытывают тоску по детям, которых им не суждено родить, а расторопные бабёнки пускают слезу, ибо им снятся их еще не рожденные дети.