Ницше и нимфы
Шрифт:
Радует миг, когда меня опахнуло девичьим голосом из раскрытого окна дома, мимо которого я проходил, по ночной улице возвращаясь из библиотеки в мое жилье. Невидимое за стеной существо, разговаривая с кем-то, послало мне, не догадываясь об этом, привет и поддержку.
Неожиданно пошел дождь, стремительно приближаясь отвесной стеной.
Неожиданно я понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже — молчание, но он — мой отец. Рассвет приближается столь же стремительно, как усиливающийся ливень. И отец стоит вплотную к стягивающей небо и землю стене падающих вод.
Опять это смущение от смещения, двойного фокуса: кто-то напоминающий меня перемещается по улице и в глубине витрин, и как заигранная пластинка, вертится в мозгу слово — Doppelganger — двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в — Doppelbrechung — двойное преломление. Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был. Кто-то похожий на меня бродит в этом мире. Но это не внушает надежды. Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле. Я не могу свои терзания передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен.
Вот он входит в библиотеку. Неужели и у него нет денег на покупку книг?
А тут горы книг, какой-то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты. Минута замерла, пока пребываешь в ней. Но вот, стрелка сдвинулась — и еще минута канула в вечность.
Что я тут делаю, в магазине, в этой гудящей, как приближающееся землетрясение, шумной толпе, ворвавшейся сюда, чтобы переждать ливень. Я еще жив? Кто может понять, что творится во мне, я ведь сам стараюсь сбежать от себя. Напряжение в душе нарастает множеством обличий — гулкими залами, мелкой суетой, чьим-то осклабившимся то ли в гримасе, то ли в улыбке, лицом.
Но вот — музыка. Откуда она возникает в этом сплошном шуме суеты?
Холодная осенняя ночь, и никого рядом. Я ложусь, чтобы не потерять последней опоры, я понимаю, что политика, наука, искусство особенно призрачно покрывает безысходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.
Если другим кажется, что история вершится на их глазах, для меня она остановилась. Это последнее, нагое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки. И я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства — к небу, облакам, птичьему оперению, листу, плоду.
Я боюсь собственной назойливости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти набегающие часы и дни: это может мне обойтись слишком дорого — удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.
Надежней не надеяться.
И все же, пусть множатся высохшие колодцы, пусть жажда заставляет глаза воспаляться видениями лихорадящего небытия, пусть вода в море горька, но есть еще столько нетронутых тайн, пугающих своей непостижимой девственностью, что не перестаешь верить в вечную жизнь, ощущая себя Распятым, но живущим уже тысячи лет.
Можно ли назвать новой формой выживания слепую веру в одиночество, которое отмечено лишь движением, а скорее копошением минут?
Что
Без этого я не могу спускаться в глубь моих исканий, ведь я в прямо-таки пугающем смысле — человек глубины. Без этой подземной работы я более не в состоянии выносить жизнь.
Мне кажется, что я слишком мягок, слишком предупредителен по отношению к людям. И потому, где бы я ни жил, люди немедленно вовлекают меня в свой круг и свои дела до такой степени, что я, в конце концов, уже и не знаю, как защититься от них. Ничто так не бесит людей, как откровенная демонстрация того, что обращаешься с собой со строгостью, до которой они в отношении себя не доросли. Уверен, что меня бы просто сочли сумасшедшим, если бы я озвучил то, что думаю о себе. Я просто щажу дорогих мне людей, стараясь не ожесточать их против себя.
Тем временем я проделал серьезный объем работы по ревизии и подготовке новой редакции моих старых работ.
Если мне скоро придет конец — а я не скрываю, что желание умереть все глубже закрадывается в мою душу — все-таки кое-что от меня останется. некий пласт культуры, заменить который до поры будет нечем. Этой зимой я достаточно поднаторел в европейской литературе, и могу теперь с полной уверенностью утверждать, что моя философская позиция абсолютно независима — до такой степени, что я чувствую себя наследником нескольких тысячелетий.
Современная Европа не имеет ни малейшего представления о том, вокруг каких ужасных решений делает круги моя мысль и все мое существо, к какому колесу проблем я привязан — и что со мной приближается катастрофа, имя которой у меня на языке, но я его не произнесу.
Наказание воображением — вот пытка моих дней и ночей.
Когда оно служит страданию, все поэтические и философские уловки становятся опасными для жизни. И здесь нечто, более высшее, чем Олимп со всеми его богами, борется с хаосом слепого Рока, и дает нам силу последней привязанности, чей молчаливый, но постоянный голос заглушает неотвратимость гибели всего живого.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается в сновидения, лишая даже слабого, но такого необходимого искушения.
И только нечто, на последнюю поверку честное, называемое таким льнущим, как патока, словом — «любовь», оказывается неисчерпаемым и не дающим упасть, ибо большая часть человечества под землей, а мы — поверх — ничтожная горстка.
И это самое большое для меня чудо, что я еще жив. Только это удивление и есть жизнь. Все остальное — лишь разные ухищрения, чтобы существовать. В эти мгновения пронзительная слабость и незащищенность кажутся мне знаками спасения и — что совсем уж безумно — знаками будущей радости. Я плету слова, как заклинания, как паутину, не для улавливания жертв, а для того, чтобы удержаться в этом ветхом мире, насквозь продуваемом жестокими ветрами.