Ницше и нимфы
Шрифт:
Такая уж выпала мне судьба, дорогая моя Тень, быть писателем, орудием чувств, мыслей, наконец, и это главное, знаков немецкого языка. Не было у меня счастья родиться в лоне иного языка, например, итальянского, мелодия которого, когда я нахожусь в Италии, меня успокаивает.
К сожалению, немцы, в отличие от каждого образованного европейца, считают искусство скверно писать своей национальной привилегией.
Но ведь тот, кто считает, что не стоит заботиться об умении хорошо писать, тот поневоле скатывается к опасному национализму, клаустрофобии, беспричинной ненависти к соседям, и, главное, становится упрямым, я бы даже
Я, например, по расположению фраз, могу определить, устал ли автор. Это часто встречается даже у великого Гёте, который диктовал, когда чувствовал усталость. Немецкая проза еще очень молода.
Я уже слышала, говорит долго помалкивавшая моя Тень, от тени человека, беседовавшего с другим человеком о том, что вот, немецкая проза так молода и уже так безобразна.
Дело в том, отвечаю я моей Тени, что епископ Ульфиль уже писал о немецкой прозе: выходит, она существует около полутора тысяч лет.
Что же выходит, удивляется моя Тень, так стара и все еще так безобразна?!
Что поделаешь, говорю, ни один из современных культурных народов не имеет такой плохой прозы, как немцы, и не следует сердиться, когда избалованные своей отличной литературой французы говорят, что нет немецкой прозы. Это еще не самая худшая оценка, которую мы заслуживаем. Понимаешь ли, дорогая моя Тень, немец привычен к импровизации в прозе, и ему просто непонятно, когда итальянец говорит, что проза настолько же труднее поэзии, насколько для скульптора изображение нагой красоты труднее красоты, облаченной в одежды.
Над стихами, образами, рифмой и размером нужно много работать. Это понимает и немец. Потому не придает особенной цены импровизациям в стихах. Но трудиться над страницей прозы, как над статуей, кажется ему невероятным. К ночи, когда при слабом свете настольной лампы моя Тень бледнеет, готовясь до утра слиться со своей прародительницей Тьмой, я молитвенно про себя обращаюсь к этой Тьме с просьбой послать мне хоть немного глубокого сна, в надежде, что он облегчит мои страдания.
И все же, надо отдать должное моей работоспособности. Несмотря на все страдания от боли и рвоты, я втягиваюсь в божественное ощущение ритма. И, главное, возникает знакомое чувство осязаемой мной, и не оставляющей меня легкости течения фразы и столь же легко возникающей мысли. Они несут меня вольным и раскованным потоком сознания. Как писатель я вовсе не эгоист и даже питаю надежду, что этот стиль письма станет ведущим в следующем двадцатом веке.
Я приближаюсь к завершению книги, воистину, как странник, чувствующий конец пути в надежде на его продолжение. Странник ведь не только от слова «странствовать» но и слова «странность». Никто, быть может, кроме меня, не хочет себе признаться, что странник — это неутолимая и не прекращающаяся, как пытка, — попытка сбежать от самого себя, от жизни, которая моей же неотступной Тенью настигает меня.
И, главное, дорогая Тень, тебе не надо меня настигать: ты всегда тут как тут, лишь возникнет Свет, — ведь к нему я рвусь из Тьмы всю жизнь.
Странник, в общем-то, не спасение. Но каждый, избравший философию поводырем в жизни, по сути, жаждет избавиться от «скелетов в шкафу» — неразделенной любви, неотстающей болезни, непреодолимого вожделения.
За всем этим время от времени возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти странником в другие области существования.
Но
Состояние мое ухудшается. И, все же, я заканчиваю книгу «Странник и его Тень» довольно быстро, в первой неделе сентября, и отсылаю рукопись Петеру Гасту. Он должен ее переписать для издателя. В сопроводительном письме к нему я позволяю себе расслабиться.
Вообще, после завершения каждой книги, на меня наваливается чувство, которое я называю «меланхолией всего законченного».
Клятвенный противник милосердия, я жалуюсь в письме Петеру: «Завершается тридцать пятый год со дня моего рождения. Последние тысяча пятьсот лет этот момент называли „серединой жизни“, когда Данте было видение, давшее зачин его бессмертной „Божественной комедии“ — „Земную жизнь пройдя до середины…“ Но я ощущаю себя в „середине смерти“ и каждый час жду ее прихода. Может, это еще и потому, что чувствую себя стариком: ведь я исполнил труд своей жизни — последнюю книгу „Человеческое, слишком человеческое“, и два приложения к нему — „Разнородные мнения и максимы“ и отсылаемую тебе — „Странник и его тень“. Мучительно долгие, не отстающие от меня, страдания, до сих пор не сломили мой дух. Иногда мне даже кажется, что чувствую себя бодрей и благодушней, чем в иные моменты жизни. Прочти эту последнюю рукопись, дорогой друг, и спроси себя, есть ли в ней какие-либо следы страданий и подавленности. Думаю, что нет. В этом видится мне признак того, что за этими моими взглядами, должно быть, стоит сила, а не слабость и усталость. Их будут с большой тщательностью искать те, кому я не по нраву».
Получив пятого октября в Наумбурге переписанную Гастом чистовую копию рукописи «Странник и его Тень», я благодарю его в письме, опять сорвавшись в жалобу:
«Я часто содрогался, перечитывая твою копию от жутких воспоминаний, сопровождавших написание рукописи. Прочел и с трудом понял, что я написал. Голова моя ужасно утомлена».
А ведь у меня была возможность избежать написания этой книги такой ужасной ценой здоровья, докатившей меня до порога смерти.
«Странник и его Тень» выходит в свет в декабре этого тяжелейшего тысяча восемьсот восьмидесятого года.
Глядя на гладкие страницы этой книги, я уже с трудом представляю, каких мучений она мне стоила.
Глава одиннадцатая
Венеция
Сегодня ночью я спал под шум дождя. Во сне же мне казалось, что это мной управляет странный прибой. Вместо того, чтобы, в силу своей сущности, нести к берегу, он уносил далеко в море с явным намерением утопить меня. Вероятнее всего, он мстил мне за мое высокомерие, рожденное отчаянием.
Было ли это ошибкой, но, желая защитить себя от больных идеалом, я раздул свое эго до космических размеров — поставил себя на место Бога.
И так как я стал им, то даже Наполеон — этот колосс, ноги которого раздвинуты от одного конца девятнадцатого столетия до другого его конца — уменьшился в моем сознании до величины вируса. Я не мог выдержать преклонения перед Наполеоном, и повторял про себя слова взбунтовавшегося против него Бетховена: «Если бы я мог владеть артиллерией, как я владею контрапунктом, я бы уничтожил этого парня одним взмахом руки».