Ницше и нимфы
Шрифт:
Не помню, и это на меня не похоже, чтобы в какой-либо точке срединной или северной Европы я услышал «Марш» Мейербера, но помню, что это происходит здесь, ранним утром. За окнами проходит оркестр, а я лежу в постели с открытыми глазами, солнце движется пятнами по стене, ветерок колышет занавеску, а марш льется каким-то сверкающим входом в высоты ожидающей меня жизни, таким невыносимым — на грани спазма, сжимающего горло — счастьем.
Это мгновение врезается в мою память, и с этих пор я не могу спокойно слушать звуки этого марша, созданного еврейским гением, познавшим тайны немецкого духа.
Венеция пахнет женщиной.
После
Меня влекут горбатые мостики, особенно в миг, когда под ними проплывает гондола. И я открываю рот, ибо можно оглохнуть от этой неожиданной — заманчивой или заманивающей — тишины, кажущейся ловушкой. Я открываю рот, ибо впервые в жизни вижу проплывающую мимо черным гробом с красной подкладкой внутри гондолу, скользящую легко, беззвучно, на грани сна.
Венецианское стекло вокруг, крики чаек, блестки мрамора и стекол мурано, радужная игра отражений, — все это создает ощущение вечной праздничности на грани печали и отчуждения в весело бегущих и хлопающих дверьми молодых незнакомых парнях и девушках. В этих случайных дальних звуках окружающего меня и наличествующего часа — голосах людей и птиц, скрипах дверей, шарканье подошв, плеске бескрайнего моря, кажется, абсолютно меня не касающихся, — вся моя в этот миг истинная жизнь.
В ней внутренний покой, солнце, печаль ощущения уходящих с биением сердца секунд. В ней одиночество и тоска по дальним и близким людям, и я вижу их сквозь пелену вполне терпимой и сопровождающей, пожалуй, всю мою жизнь, головной боли. Не столько пугает, сколько печалит безопорность в чужом углу мира, и все же укрепляет осторожное понимание того, что я давно дожидался этих минут абсолютного счастья одиноко замершей, живущей во мне души. Как будто всю жизнь искал эти минуты, и вот, нашел здесь, в Венеции, несмотря на толпы проходной беспамятной массы людей в этом уголке мира, все время дня и ночи заполненном плеском вод.
По каналу Гранде скользит одинокая гондола. Еще и еще раз поражает эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью. Поражает уносящий в дрёму, в беззащитность ее бесшумный акулий бег по воде. Поражает это незнакомое существо — гондольер, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узкой корме длинным и вправду похожим на шест канатоходца, веслом.
По водам канала плывет женская широкополая шляпа. На миг мне кажется, что это Нимфа, и шляпа покрывает ее волосы. От этого видения у меня самого волосы встают дыбом. Говорят: Ангел смерти. Быть может, это Нимфа смерти, чей желанный ледяной поцелуй высасывает жизнь?
О, мне это знакомо. У меня на этой почве развилась, быть может, пагубная страсть: прятать от сестрицы моей записи. Она ведь просто рыщет в поисках моих черновиков, подозревая, что я все выбалтываю о наших запретных, и вправду сводящих меня с ума, отношениях. А так, как я без конца перемещаюсь с места на место, я уже и припомнить не могу, где что припрятал, оставил, растерял. Вот будет работа потомкам — отыскивать всё это. И пусть считают меня свихнувшимся, я абсолютно уверен, что лет через десять после моей смерти все собьются с ног в поисках любой моей записи для издания всего, что я написал.
Тем более, что фрагментарность моего стиля всегда порождает подозрение, даже у меня самого: за каждой записью на клочке бумаги должно
Ветреность, возникающая перед сумерками, подобна здесь ветрености женщины, в каждой из которой скрывается Нимфа с ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверностью.
Солнце уже зашло, но ночь еще не наступила. Распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, жаждут погрузиться в благодатную тьму, стерев себя начисто.
Отдохнув от собственного лицезрения, они готовятся выпорхнуть в ясное утро, отчетливо, умыто, и, окунувшись, как в молодость, в синеву канала Гранде, вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.
О, Венеция! Нигде я так не ощущал мимолетность прикосновения взглядом к такому странному пространству соборов, дворцов, горбатых мостиков и переулков, чья каменная неподвижность подчеркивается беспрерывным скольжением гондол.
Но эта мимолетность оседает навечно в душе той материей, из которой образовываются раковины. И я словно бы сворачиваюсь в тесной раковине, подобно моллюску, чья конечная судьба — окаменеть.
Это двойственное чувство вспыхивающей живучести на грани перехода в камень подобно этому мифическому, мистическому городу, преломляющему себя в зеркале вод и, кажется, начисто стирающему себя во тьме ночи.
И мелко посверкивающие в этой тьме звезды кажутся заклепками на бортах корабля Вселенной. Может, поэтому так влекло меня к себе это запретное для моего здоровья частой промозглой сыростью и туманами место. Оно дает мне, вопреки тесной раковине, раскрепощение мысли и множество внезапных идей.
На площади Святого Марка веселье только начинается. Продолжается маскарад. Скоморошьи костюмы, шутовские колпаки кружатся вокруг, вызывая у меня, одинокого человека, недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью, но ведь пытаются таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, хотя бы на миг, на ночь, вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом — спасения. Но с толпой, особенно раскованной и подозрительно веселой, рискованно шутить.
На площади Святого Марка готовят какое-то новое на этот вечер возлияние и обжорство. Сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, мгновенно вызывающим память панихид.
Плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ.
Мимо меня проходит человек в парике, камзоле, с тросточкой, удивительно напоминающий Эммануила Канта. Он настолько преувеличенно имитирует сухую педантичность немецкого философа, что за ним в моем воображении мгновенно вырисовываются — башенноголовый Гегель, ехидный Шопенгауэр, называвший Гегеля шарлатаном, и я сам, да простят меня великие философы из рая, если он существует, вислоусый Ницше собственной персоной. И всех нас объединяет в течение времени весьма неуважительное отношение к племени, открывшему миру единого Бога, хотя все мы вышли «из шинели» еврея Спинозы, пусть и отлученного от еврейства за свой непозволительный для еврея рационализм.