Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:
А доведи они Левшины слова в свое время до государя, — в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был».
Так-то, — а мы еще будучи непримиримыми реалистами, брюзжим на литераторов, что много, дескать, выдумывают. Какое! Где уж нашей словесности тягаться c ежедневными нашими буднями? Ведь в бестужевском случае довели-таки — не до царя, так хоть до великого князя, — толку-то что?..
Возвращаюсь, однако, на круги своя.
Вот что мне подумалось. То, что они вышли на Сенатскую площадь, то, что подняли Черниговский полк, что замыслили устранить деспота, — решения, разумеется, жертвенные. Героические.
Героизм — это, может быть, прежде всего способность человека оставаться самим собою там, где это, кажется, просто невозможно. Быть естественным в условиях противоестественных, будь это — все равно — пожар, наводнение, война или существование без вольного воздуха при деспотизме. Они, декабристы, и были героями истинными — в разные часы своей жизни являя свой героизм по-разному.
Они оставались собой, теми, какими были рождены и воспитаны, выходя на Сенатскую и сговариваясь о цареубийстве. В который раз говорю: это понятно, это не странно, потому что за этим и давний опыт дворянской фронды, и офицерское доблестное умение презирать смертельную опасность в бою или на дуэли, и в конце-то концов даже отечественная традиция расправляться с неугодившим монархом, подававшая им пример и надежду.
То есть тут сама история их сословия приходила на помощь.
Но вот то, что и пойдя в Сибирь, в норы, в дыры, и застрявши там на долгие годы, они не опустились, — разве что опростились, обжились средь народа, что само по себе заставляет снять перед ними шляпу или картуз, и для чего тоже нужна была особая сила души, нужна та самая легкость, с какою они расставались со знатностью и богатством, да хоть и просто с дворянским званием и каким-никаким достатком, но только легкость, теперь уж испытываемая долго, жестоко и страшно… ох, и завернул же я бесконечно-невылазный период… словом, то, что в Сибири они не пропали духовно, вновь оставшись собою, и только собою, вот этому история дедов и прадедов их научить не могла.
Горбачевскому в двадцать пятом году и было от роду двадцать пять, сколько столетию; столько же исполнялось или исполнилось многим из них, — да, впрочем, и те, кому, как Волконскому, было больше, даже они с малыми исключениями угадали сложиться, сформироваться духовно как раз между 1812-м и 1825-м, в удивительный и краткий миг истории российского дворянства. Тогда, когда оно уже прониклось духом свободы и независимости, обнадеженное и «прекрасным началом» Александровых дней, и идеями, принесенными из Франции, и сознанием победителей самого Наполеона.
И тогда, когда еще не получило ужасного удара oт Николая, разгромившего их, а с ними и их воспылавшие иллюзии.
Миг истории, написал я. Нет. Неверно.
Для истории мигом могут быть — и исчезнуть единым мигом — тягучие десятилетия, для людей, которые в них завязли, продолжающиеся бессчетно. И всего несколько лет способны как бы сами стать ею, историей.
Памятны ли Вам герценовские слова из его книги с развитии революционных идей в России, которую — припоминаете? — я же когда-то и вручил Вам на секретный предмет прочтения? Если нет, повторю с охотой.
После 1812 года, писал Герцен, в русском обществе стали все чаще проявляться чувства рыцарские, те, что до сих пор не были ведомы нашей аристократии, по происхождению плебейской и возносившейся над народом только милостью царей.
За холопскую то есть выслугу. За рабские добродетели. Уж никак
Там были выскочки. Здесь появились выползки.
Взгляните, как раскладывает по полочкам плоды тридцатилетнего Николаева царствования тот же Андрей Розен, немец, аккуратист, — и полки дымятся и обугливаются, в самой обстоятельной холодноватости какая пылкая горечь оскорбленных надежд… Но не буду мешать Андрею Евгеньевичу:
«Исследования о тайных обществах, заговорах, восстаниях раскрыли все состояние государства повсеместно, во всех видах, и гораздо подробнее, нежели как это было возможно дознать государю и министрам его — иными средствами. Правительство не воспользовалось этими указаниями, а только еще сильнее стало питать подозрение к тайным обществам и ненависть к либерализму до такой степени, что шалости школьного юношества, непринужденная беседа молодежи беспрестанно страшили его видениями заговоров и отвлекали внимание от дел важнейших…»
Все-таки — не утерплю, высунусь со своим словечком.
Видения, принимаемые за материальность, — и, конечно, караемые тоже весьма осязаемо — могут стать действительностью и становятся ею. Это закон не физики, но истории и политики. Преследование за слово оборачивается ответным делом, и когда теперь даже ненавидящие правительство с осуждением и печалью говорят о напрасности революционного желябовского террора, я, соглашаясь с этим (да, да!), спрашиваю: а кто его породил? Кто окончательно врыл столбы того холодного здания, в котором недовольным нечего и думать, чтобы договориться с теми, кто всем доволен?
Когда судят Шелябова и других, а во время суда философ Соловьев на публичной лекции призывает «простить безоружных», когда писатель Лев Толстой вразумляет царя, что революционерам надобно противопоставить тот идеал, из которого они же исходят, не понимая его и кощунствуя над ним, то есть идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло, — как, скажите, можно надеяться, что эти слова достучатся до сердца, к которому обращены, после свершившегося цареубийства?
Хорошо, кабы достучались, да…
В том-то и дело, что Александру III трудно простить убивших его отца, — если угодно, по-человечески трудно; а если бы да кабы когда-то простил своих врагов Николай, их, покушавшихся только словом? Если бы не впился, точно клещ в ухо, в это их намерение, прежде всего в него, чуть ли не в него в одно? Если бы, задарив на допросах изъявлениями понимания и посулами, не отказался от мысли хоть в чем-то признать обоснованность их недовольства?
Что — тогда?
Но я позабыл о Розене; прошу прощения, почтенный Андрей Евгеньевич: