Николай Гумилев
Шрифт:
Духовная сила оказывается в творчестве Гумилева основой для властного права над людьми не только у одного Колумба, а у всех тех героев, которых A.A. Волков со товарищи одним махом загонял в разряд «сверхчеловеков, решительно расправляющихся со всякими бунтовщиками и “дикарями”», или, короче, — «империалистических конквистадоров» (см.: Ермилов В. В. За живого человека в литературе. М., 1928. С. 171, 177). О «конквистадорстве» Гумилева много говорится и в современной критике. Однако в знаменитом «Сонете», который стал как бы «визитной карточкой» Гумилева в многочисленных сборниках поэзии Серебряного века, —
Как конквистадор в панцире железном Я вышел в путь и весело иду,— речь идет о символической фигуре духовного странника, а не о конкретно-исторической фигуре «надменного, неуязвимого и
У Гумилева читаем:
И если в этом мире не дано Нам расковать последнее звено, Пусть смерть приходит, я зову любую! Я с нею буду биться до конца, И, может быть, рукою мертвеца Я лилию добуду голубую.Какое уж тут завоевание Мексики и Аргентины, которым занимались падкие до индейского золота и пряностей конквистадоры XV–XVII вв. «Сильный герой» действительно, как отмечал в упомянутой выше работе А. И. Павловский, лирически близок в гумилевской поэзии автору (отсюда и трактовка подобных фигур в гумилевском творчестве как «лирического героя-маски»), но сила его прежде всего в том, что он «духовным оком» видит то, что не видят другие. «Гумилев не только создатель новой поэтической школы, не только яркий мастер стиховеденья и языка (какой стилистической прозрачностью веет от каждой его строчки!), — но и подлинно христианский поэт, обращенный к сущности, — а потому и учитель жизни, свидетельство свое закрепивший мученической кончиной. Сам Гумилев сознавал религиозно-этический пафос своего творчества. Он говорил, обращаясь к читателям:
А когда придет их последний час, Ровный, красный туман застелит взоры, Я научу их сразу припомнить Всю жестокую милую жизнь, Всю родную странную землю, И представ перед ликом Бога С простыми и мудрыми словами Ждать спокойно Его суда»Природа трудностей, возникающих у читателя при восприятии гумилевских произведений, станет понятнее, если мы вспомним о том, что и сама личность поэта вызывала у окружающих весьма своеобразные эмоции.
Гумилев, в отличие от большинства русских литераторов той поры, почти не уделял внимания так называемому жизнестроительству, т. е. сознательной организации жизни таким образом, что «стильность» ее, адекватная «стильности» эпохи, становилась очевидной для окружающих. Он не пугал прохожих, выбегая из петербургских закоулков в костюме красного домино, подобно Андрею Белому, не носил желтой кофты, как Маяковский, или народнической черной блузы купно со смазными сапожками, как Горький и Андреев, не рисовал на лбу силуэты самолетов, как Каменский. Верхом оригинальности в его внешнем облике, насколько можно судить по воспоминаниям современников, являлись цилиндр и сюртук (или фрак) — в дореволюционные годы, и «лапландская доха» — в годы послереволюционные.
Первые, впрочем, поминаются обычно как доказательства «антидемократизма» Гумилева, ибо Николай Степанович являлся в светском парадном облачении, по общему мнению, чаще, чем следует, т. е. и в театрах, ресторанах, на литературных приемах и т. п., куда нормальному художнику Серебряного века было приличнее являться в косоворотке, лаптях, хламиде,
Точно так и поведение Гумилева, и образ быта, присущий его повседневности, не обладают сколь-нибудь ярко выраженной нарочитой оригинальностью. Облик «проклятого поэта», не контролирующего свои поступки и презирающего законы мещанского общежития, доведенный на русской почве до возможного художественного совершенства Бальмонтом, его не привлекал, равно как и облик «мага и пророка», созидаемый «башенными» литераторами, питомцами Вяч. Иванова в Петербурге и питомцами Андрея Белого, «аргонавтами», в Москве, также оставлял его равнодушным. Даже столь невинная и как бы даже обязательная для поэта не только эпохи массового декадентства, но и для прочих, куда более благополучных эпох, страсть к ночным запойным бдениям в низкопробных питейных заведениях не была ему присуща, и он мог, не без некоего даже занудства, ворчать на самого Александра Александровича Блока: «Я в эти ночные прозрения и ясновиденья вообще не верю. По-моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам» (см.: Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 166).
В эпоху, когда творческая интеллигенция, как столичная, так и провинциальная, всеми мыслимыми способами старалась заявить о своей «инаковости» по отношению к существующим общественным порядкам, Гумилев, как будто нарочно, все время стойко придерживается стереотипа «золотой середины», реализуя модель поведения человека comme il faut (исключением здесь являются только два с лишним «парижских» года — с лета 1906-го по весну 1908-го, когда двадцатилетний «ученик символистов», кажется, действительно сподвигся на некий род «богемного жития»; об этом, впрочем, подробный разговор будет впереди). Он всегда безукоризненно корректен, вежлив, приветлив, в меру открыт для собеседника, в меру скрытен, особенно если дело касается «тайны семейственности», по слову Пушкина. Он всегда, даже в голодные послереволюционные годы, производит на сторонний взгляд впечатление благополучного, уверенного в себе человека — все тяжелые обстоятельства быта (а особого достатка, если верить Ахматовой, он не имел никогда) надежно сокрыты от чужих глаз. Он ровен и доброжелателен, очень хорошо владеет собой. Ничего лишнего, бросающегося в глаза, необыкновенного, — вплоть до того, что человеческую индивидуальность Гумилева приходится воссоздавать буквально по крупицам, при всем обилии мемуарных источников, и только лишь несколько воспоминаний ближайших к нему в разные годы людей — Ауслендера, Арбениной, в какой-то мере Одоевцевой — дополняют «парадный портрет» некоторыми полутонами.
Но, несмотря на эту внешнюю «стилистическую нейтральность» в его облике и поведении, даже невзначай встреченные им люди после двух-трех минут обычной светской беседы в один голос утверждают, что более необычного человека трудно было встретить даже в ту, изобилующую, мягко говоря, неординарными личностями, эпоху, хотя всегда — и это особенно важно у — как правило, затрудняются объяснить, что, собственно, в Гумилеве поразило их. В общем, если попытаться как-то обобщить всё, сказанное о «необыкновенности», «странности» фигуры Гумилева в общей картине литературной жизни Серебряного века (а об этом поминается буквально в каждом мемуарном свидетельстве), то можно прийти к выводу, что источник этого лежит не столько во внешнем облике и поступках поэта, сколько в некоем особом внутреннем состоянии его. И здесь все более или менее единодушны: в Гумилеве очень ясно ощущалось какое-то огромное внутреннее спокойствие и уверенность, производящие впечатление колоссальной силы, собранности и воли, неумолимо подчиняющей любого собеседника, подчас даже против желания самого Николая Степановича.
Как легко догадаться, у многих, а особенно у коллег по литературному ремеслу, это вызывало не самые добрые чувства. С. А. Ауслендер, рассказывая о том, как в годы создания журнала «Аполлон» Гумилев одним своим видом «прошибал двери редакций», добавляет: «Его не любили многие за напыщенность, но если он принимал кого-нибудь — то делался очень дружным и верным, что встречается, может быть, только у гимназистов, в нем появлялась огромная нежность и трогательность» (Жизнь Николая Гумилева. A., 1991. С. 43). Любопытно, что вся событийная часть воспоминаний Ауслендера рисует Гумилева исключительно с этой, второй, стороны — «гимназически нежной и трогательной»: он играет в вист с царскосельскими «тетушками», принимая вид «завзятого картежника», охотно участвует в дружеских пирушках «молодой редакции», приезжает к другу на дачу «с одними пачками сигарет» и ведет с Ауслендером долгие задушевные беседы, затягивающиеся далеко за полночь, и т. д. «Напыщенные» и «надменные» люди так себя не ведут. Единственным же доказательством гумилевской «надменности» у Ауслендера служит… все тот же цилиндр. Почему сей достаточно распространенный в то время головной убор, к которому Николай Степанович действительно, судя по всему, имел несчастное пристрастие, так поразил воображение мемуариста, Ауслендер не поясняет.