Николай Клюев
Шрифт:
…О чём он думает, читая этот древнейший текст? О том, как церковь — инструмент государства — была на стороне сильного, а не слабого? И за это — страшное возмездие ей ныне? Или о том, как отшатнулись от церкви толпами, слоями, стали искать «истинного Христа», впадая в ереси и в полное безбожие? И за это — возмездие им всем? Сам же был против старой власти — и в тюрьме сидел, и под наблюдением полицейским сколько лет ходил… Дождался — вот оно, счастье народное! Сошло с креста русское слово! Чтобы вновь распятым быть, как вещал Христос, явившийся Петру, когда тот уходил из Рима… «Развенчана мать-красота»… Да не сам ли пророчествовал ещё в 1917-м: «Чашу с кровью,
Тяжкие думы одолевают, вопрошает-вопрошает — и нет ответа.
…Он уехал в Питер в августе 1922 года, повёз с собой для издания «Мать-Субботу» и макет исправленного, подготовленного к переизданию «Львиного хлеба».
Он прибыл в Петроград 13 августа, в тот самый день, когда был расстрелян митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин вместе с архимандритом Сергием (Шейным), юристами — профессором Юрием Новицким и Иваном Ковшаровым после почти двухмесячного судебного процесса.
Недолго пробыл Николай в Петрограде. В день отъезда он пришёл ещё раз в «Вольфилу» на очередной вечер памяти Блока, где Иванов-Разумник читал отрывки из «блоковского дневника» Андрея Белого, пребывавшего в это время в Берлине. Со смешанным чувством собравшиеся слушали, с неуютом, с тревогой неявленной.
«Соня Каплун мне сейчас рассказала про один разговор её с А. А. Блоком о „Двенадцати“. Она: „В Киеве считают вас в ‘РКП’“? Блок: „Как, неужели меня считают коммунистом?“ (Сказал с мрачной горестью.) Она: „Нет, я вовсе не вижу в ‘Двенадцати’ никакой партийности и менее всего коммунизма, но я вижу октябрь“. Блок: „Как я рад, что, наконец, это начинают понимать!“ Блок до конца остался при „Двенадцати“, но никогда ничего общего не имел с коммунизмом…»
…Через Петрозаводск Николай добрался до родной и становившейся всё более чужой и чуждой ему Вытегры. Наслушался о своей поэзии, о своих новых вещах в это посещение бывшей столицы. Наслушался — и делился теперь заветным с Коленькой Архиповым:
— Разные учёные люди читают мои стихи и сами себе не верят. Эта проклятая порода никогда не примирится с тем, что человек, не прокипячённый в их ретортах, может быть истинным художником. Только тогда, когда он будет в могилке, польются крокодиловы слёзы и печати, и общества; а до тех пор доброго слова такому, как я, художнику, ждать нечего. Скорее наши критики напишут целые книги про какого-нибудь Нельдихена или Адамовича, а написать про меня у них не поднимается рука. Всякому понятно, что всё то, чем они гордятся, самое их потаённое, давно уже мной проглочено и оставлено позади себя. Сказать про это вслух нашим умникам просто опасно: это значит похерить самих себя, остаться пустыми бочками, от которых по мостовой шум и гром, а доброго вина ни капли.
Говорил без злорадства, без раздражения, с тихой печалью, как о чём-то давно понятом про себя самого.
Вспомнил блоковский вечер. И как-то само произнеслось с раскавыченной блоковской строкой:
— Не хочу быть литератором, только слов кощунственных творцом. Избави меня Бог от модной литературщины! То, что я пишу, это не литература, как её понимают обычно.
Белый, некогда близкий и пытливый собеседник, стал теперь совершенно чужим.
— Наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем «Пепел» Андрея Белого.
…Стол в горнице, простая небогатая трапеза. Они вдвоём сидят под киотом, под Спасом дониконовского письма, неторопливо вечеряют, душевно беседуют, словно чувствуя, что недолго осталось.
Тогда
Печаль от кратковременности счастья, от ощущения быстротекущей жизни оборачивается ужасом от пришедшего видения. Ничего не мог в точности знать Клюев наперёд, но как прозрел внутренним взором «чёрного ангела» у двери друга, не верящего любви…
Уже в 1937 году, обороняясь от наветов, арестованный Николай Архипов напишет письмо В. Бонч-Бруевичу, оправдываясь в своём знакомстве с Клюевым, который, погибающий в Томске, воспринимался уже буквально как прокажённый. И вот что писал Архипов:
«С поэтом Клюевым я познакомился в 1918 г. в бытность мою в Вытегре (бывш. Олонецкой губернии). Я ещё в университетские годы занимался вопросами искусства и на этой почве, в обстановке уездной глуши, произошло моё сближение с поэтом Клюевым. Писал он в те годы (я полагаю, под моим влиянием) много революционных стихов и гимнов, но позднее, после переезда в Ленинград, когда мы оказались разобщёнными (я работал в Петергофе), он попал под чуждые влияния, и наши отношения вступили в полосу охлаждения и окончательно порвались с переездом Клюева в Москву… Знаю, что позднее он был выслан из Москвы в Сибирь, но за что и где находится в настоящее время — мне неизвестно. Моего знакомства с ним я скрывать не имел основания, и в 1930 г. я давал сведения в Ленинградское отделение НКВД о его творческой работе и окружающей его среде…»
К оперативным материалам на Клюева у нас доступа нет, и что это были за донесения Архипова — неизвестно.
«Чёрный ангел» скоро навестил и Клюева. В июне 1923 года поэт был арестован в Вытегре. «Дело», заведённое на него, нам неизвестно, но нетрудно предположить, что оно впрямую связано с изъятием церковных ценностей, тех, которые Николай пытался, по возможности, спасти из разоряемых церквей… Обвиняли его в воровстве? В утайке золота и серебра от голодающих крестьян? Или обвинение было куда более серьёзным?
Так или иначе, но Клюев был препровождён в Петроград на знаменитую Гороховую улицу, мелькнувшую когда-то у него в «ленинском» цикле в соединении с любимой птицей Максима Горького.
Чу! Кричит буревестник… К Гороховой, 2 Душегубных пучин докатилась молва.Докатилась…
Глава 24
БАСНЯ И БЫЛЬ О ЕСЕНИНЕ
Крик. Крик и холод. Холод, выевший, словно зверь, внутренности, сменился адской жарой. Дышать было нечем, и казалось, что капли не пота, а крови проступают сквозь кожу.