Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
В повести было мало бытовых черт, а мотив социальный совсем отсутствовал. «Портрет» – рассказ общего типа, в котором можно было без нарушения правдоподобности заменить все русские имена лиц и мест иностранными. Скажем больше: при такой замене повесть выиграла бы в стиле, так как она написана в духе западной романтики и специально немецкой. Не будь в ней некоторых мыслей, выстраданных самим Гоголем, можно было бы подумать, что он написал ее, вспоминая Гофмана или Тика.
В повесть включено два эпизода: рассказ о гибели таланта художника Черткова и рассказ о страшном ростовщике. При всей занимательности этих двух эпизодов и мастерстве, с каким они изложены, не в них смысл повести. Легенда о ростовщике и об антихристе – простая сказка, а история гибели художника – подтверждение старой малоинтересной истины о том, что нельзя служить Богу и мамоне, что погоня за успехом и служение святому, истинному призванию трудно примиримы.
Когда злой гений шепчет художнику: «Ты думаешь, что долгими усилиями можно постигнуть искусство, что ты выиграешь и получишь что-нибудь? Да, ты получишь завидное право кинуться с Исаакиевского моста в Неву или, завязав шею платком, повеситься на первом гвозде; а труды твои первый маляр, накупив их на рубль, замажет грунтом, чтобы нарисовать на нем какую-нибудь
Немного нового, хотя много красивого, давали и те страницы повести, на которых Гоголь стремился передать читателю впечатления истинного, высокого вдохновения и искусства. Припомним одну страничку, и тот, кто имел случай читать романтические повести 30-х годов, должен будет признать силу этой красивой и патетической речи.
«Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло перед ним (Чертковым) произведение художника. И хоть бы какое-нибудь видно было в нем желание блеснуть, хотя бы даже извинительное тщеславие, хотя мысль о том, чтобы показаться черни, – никакой, никаких! Оно возносилось скромно. Оно было просто, невинно, божественно, как талант, как гений. Изумительно прекрасные фигуры группировались непринужденно, свободно, не касаясь полотна, и изумленные столькими устремленными на них взорами, казалось, стыдливо опустили прекрасные ресницы. В чертах божественных лиц дышали те тайные явления, которых душа не умеет, не знает пересказать другому: невыразимо выразимое покоилось на них; и все это было наброшено так легко, так скромно-свободно, что, казалось, было плодом минутного вдохновения художника, вдруг осенившей его мысли. Вся картина была мгновение, но то мгновение, к которому вся жизнь человеческая есть одно приготовление. Невольные слезы готовы были покатиться по лицам посетителей, окружавших картину. Казалось, все вкусы, все дерзкие, неправильные уклонения вкуса слились в какой-то безмолвный гимн божественному произведению».
Никогда, говоря об искусстве, Гоголь не возвышался до такой красоты выражения, и если невыразимое действительно поддается до известной степени выражению, то такая степень на этой странице достигнута, и в писателе чувствуется и творец изящного, и удивительно тонкий его ценитель.
Но не эти страницы в «Портрете» самые ценные. Есть в этой повести две мысли, которых мы не встретим в однородных повестях того времени, и мысли очень важные в истории развития взглядов самого Гоголя на искусство. Одна мысль касается вопроса о степени приближения искусства к жизни, т. е. о границах истинного реализма в художественном воспроизведении действительности.
Гоголь описывает впечатление, произведенное таинственным портретом на художника: «Чертков, – рассказывает он, – с жадностью ухватился за картину, но вдруг отскочил от нее, пораженный страхом. Темные глаза нарисованного старика глядели так живо и вместе мертвенно, что нельзя было не ощутить испуга. Казалось, в них неизъяснимо странною силою удержана была часть жизни. Это были не нарисованные, это были живые, это были человеческие глаза… Не смея думать о том, чтобы взять портрет с собою, Чертков выбежал на улицу. Что это? – думал он сам про себя, – искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Какая странная, какая непостижимая задача! Или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание искусства и через которую шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал. Отчего же этот переход за черту, положенную границею для воображения, так ужасен? Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность, та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение с своей оси каким-то посторонним толчком, та ужасная действительность, которая представляется жаждущему ее тогда, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека? Непостижимо! Такая изумительная, такая ужасная живость! Или чересчур близкое подражание природе так же приторно, как блюдо, имеющее чересчур сладкий вкус?» Но это было, во всяком случае, произведение искусства, которое, хотя оно было не окончено, однако «носило на себе резкий признак могущественной кисти; но, при всем том, эта сверхъестественная живость глаз возбуждала какой-то невольный упрек художнику. Все чувствовали, что это верх истины, что изобразить ее в такой степени может только гений, но что этот гений уже слишком дерзко перешагнул границы воли человека».
Если мы вспомним, что в те годы, когда «Портрет» был написан, в таланте Гоголя происходила упорная борьба его романтических вкусов со все более и более созревавшей в нем способностью реального воспроизведения действительности, то эти размышления художника над границами приближения искусства к жизни приобретают особое значение. Талант Гоголя, действительно, начинал приближать художника к той черте, которая отделяет искусство от самой жизни. С каждым годом анатомическая зоркость его артистического взгляда возрастала. Жизнь постепенно теряла тот привлекательный образ, который она имела, когда художник смотрел на нее взглядом романтика; грязь и греховность этой жизни переходили на страницы созданий поэта. У него – строгого моралиста от рождения – могла явиться мысль, не служит ли искусство самому греху, когда так правдиво его воспроизводит? Эту робкую, тревожную мысль он и высказал в своем «Портрете». Предчувствовал ли он, что со временем он в ней укрепится и все созданное им в реальном стиле сочтет грехом перед человечеством и, в частности, перед русской жизнью? Пока эта мысль была высказана лишь в виде догадки, и, увлекаемый своим талантом, Гоголь не давал ей власти над своим творчеством. Он, наоборот, старался, чтобы именно частица жизни, самой будничной, оставалась в его созданиях. Он не убегал греха жизни, а шел ему смело навстречу. Но замечательно все-таки, что именно в годы этого смелого творчества такая мысль остановила на себе его внимание.
В том же «Портрете» Гоголь высказал и другую мысль, которой также суждено было со временем восторжествовать в его творчестве. Это была мысль о религиозном призвании искусства и поэта в жизни – мысль старая, немецкая по происхождению.
Но все это случилось значительно позже; в середине 30-х годов эта религиозная мысль лишь промелькнула в «Портрете», не возбудив пока особенно сильной тревоги в душе благочестивого художника.
Вопрос о трагической участи непримиренного с жизнью поэта поставлен и освещен Гоголем в повестях «Невский проспект» (1834) и «Записки сумасшедшего» (1833–1834).
Обе повести имеют также двоякое значение в творчестве Гоголя… Они любопытны, во-первых, по той основной мысли о разладе мечты и действительности, мысли, которая составляла для нашего автора всегда предмет самых упорных и печальных раздумий; во-вторых, важно в них то, что эта идея, которую современники Гоголя почти всегда старались осветить с ее сентиментальной и романтической стороны, развита и воплощена Гоголем в образах самых реальных, житейски правдивых, без всякого повышения тона и настроения. Обе повести – пример того, как быстро развивался в Гоголе талант бытописателя. В них этот талант проступает ярче наружу, чем даже в «Старосветских помещиках», где спокойный идиллический тон с умыслом так ровен и однообразен. В «Невском проспекте» и в «Записках сумасшедшего» тон постоянно меняется, переходя от патетического к резко комическому, всегда в соответствии с изображенным лицом и положением, т. е. в соответствии с житейской правдой. Сколько, например, жанровых картинок и изумительно верных силуэтов разбросано на тех страницах, где Гоголь описывает Невский проспект в различные часы дня и ночи, где он описывает быт ремесленников, офицерскую жизнь, жизнь художников и притоны разврата. Разнообразие удивительное – при той краткости, с какой обрисованы все типы и положения. Недаром Пушкин называл «Невский проспект» самым полным из сочинений Гоголя, желая, вероятно, этим сказать, что до этой повести ни в одном из своих произведений Гоголь не обнаружил такого богатства настроений, тонов, красок, поз, профилей и портретов. Так же точно и в «Записках сумасшедшего» перед нами на малом количестве страниц – целый роман из департаментской жизни чинов высших и низших.
Основная идея обеих повестей – все та же мысль о борьбе художника с прозой жизни, борьбе жестокой, полной страданий, которая почти всегда кончается гибелью дерзкого, возмутившегося против действительности человека.
В «Невском проспекте» сам автор неоднократно наводит читателя на эту основную идею своего произведения. «О! Как отвратительна действительность! Что она против мечты?» «Боже! Что за жизнь наша! – вечный раздор мечты с существенностью!» – говорит сам Гоголь, задумываясь над судьбой своего героя; и, заканчивая свою повесть, он повторяет тот же возглас, но только не в патетическом, а в полушутливом тоне: «Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша! Получаем ли мы когда-нибудь то, чего желаем? Достигаем ли мы того, к чему, кажется, нарочно приготовлены наши силы? Все происходит наоборот. Тому судьба дала прекраснейших лошадей, и он равнодушно катается на них, вовсе не замечая их красоты, тогда как другой, которого все сердце горит лошадиною страстью, идет пешком и довольствуется только тем, что пощелкает языком, когда мимо его проводят рысака. Тот имеет отличного повара, но, к сожалению, такой маленький рот, что больше двух кусочков никак не может пропустить; другой имеет рот величиной в арку Главного штаба, но увы! Должен довольствоваться каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как странно играет нами судьба наша!»
Нас не должен смущать этот юмористический тон, которым автор стремится себя утешить и которым он смягчает грустное впечатление своего рассказа. Рассказ о художнике Пискареве, действительно, очень печален, и веселый анекдот о его товарище Пирогове только ярче оттеняет всю трагедию несчастного мечтателя, который думал найти свой идеал на Невском проспекте и, идя следом за этим идеалом, очутился в самом грязном притоне. Но и без этой фатальной встречи наш нежный и тихий мечтатель-художник – фигура трагическая. «Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно! Как часто питает он в себе истинный талант, и если бы только дунул на него свежий воздух Италии, он бы, верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят, наконец, из комнаты на чистый воздух». У него, жителя севера, мечта может разыграться не хуже, чем у его южных братьев. От такой мечты, от такого сновидения и погиб наш мечтатель, который хотел день обратить в ночь, жизнь в сон, чтобы не разлучаться со своим идеалом, мечтатель, который решился было облагородить житейскую грязь своим прикосновением к ней и, наконец, в самоубийстве нашел примирение с жизнью.