Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Славянофильского, в настоящем смысле этого слова, в нем было очень мало; к отвлеченной мысли он был вообще довольно равнодушен, не строил никаких систем, ни патриотических, ни философских, но, конечно, любил Россию своей наивной и чистой душой. Он, вероятно, сам очень удивился, когда ему его сыновья сказали, что он «славянофил»… Гоголь любил старика и, конечно, больше всего за его сердце.
Старший сын Аксакова – Константин, который был на десять лет моложе Гоголя, обладал, бесспорно, оригинальным и очень сильным умом. Позднее он играл видную роль в истории нашего самосознания, но пока был молодым романтиком, ревностным учеником немецких философов и также сентиментальным русским патриотом. Он был влюблен в Гоголя, молился на него, хотя и вступал с ним в споры. Гоголь относился к нему несколько свысока, отдавал ему в душе должное, возлагал на него большие надежды, но сохранял по отношению к нему покровительственный тон – как видно из его писем. Энтузиазм Константина Аксакова, пафос его речи и горячность в суждениях никогда особого впечатления на Гоголя не производили. Молодой философ был в его глазах все-таки пока еще незрелым человеком.
У нас есть, впрочем,
Дружба связывала Гоголя и с Погодиным и Шевыревым, которые были также друзьями дома Аксаковых; едва ли можно, однако, говорить о влиянии этих людей на образ его мыслей. Конечно, в вопросах исторических, в которых Погодин был большой знаток, и в вопросах эстетических, которыми усердно занимался Шевырев, Гоголь мог кое-чем у этих людей позаимствоваться, но в этих профессорах было слишком мало Божьего огня, чтобы они могли дать почувствовать Гоголю силу своей личности. И тот и другой были в сущности риторы, с небольшим художественным чутьем. Гоголь знал меньше их, но, конечно, и чувствовал, и понимал глубже.
Для своих московских друзей Гоголь являлся, между тем, живым воплощением их сердечных чаяний. Малоросс, который пишет по-русски и любит Москву, человек религиозный и большой патриот, гениальный художник, в развитии своего таланта ничем не обязанный Западу, мыслитель, задумавший сказать свое глубокое, Богом вдохновенное, слово о России, слово, которое должно открыть русским глаза на святую добродетель и великое призвание их родины, – такой человек должен был быть принят и прославлен москвичами как великий залог того, на что Россия способна без посторонней помощи. Приветствуя восторженно художника, москвичи избаловали болезненно самолюбивого человека, и он скоро заговорил с ними таким менторским тоном, который им не понравился.
Но пока (в 1841–1842 году) он на частных собраниях читал им свои «Мертвые души», и когда в его присутствии Погодин в русском прошлом искал перста Божия и Шевырев ему поддакивал и тонул в собственном красноречии, когда старик Аксаков умилялся, слушая, как его сын горячится и ломится сквозь чащу немецкой философии, чтобы найти в ней формулу, которая оправдала бы его любовь к русской действительности и его надежды на великую будущность родины, Гоголь молчал и думал: «Все это я скажу и лучше, и образнее – подождите!»
Совершенно независимое положение занимал Гоголь и в отношении к партии, москвичам враждебной. Вернее будет, впрочем, если мы скажем, что у него никаких отношений с западниками не было. С одним лишь Белинским Гоголь случайно столкнулся в это время, и это была встреча довольно странная.
Кружок Станкевича с первого раза оценил и понял всю серьезность творчества Гоголя [250] , и Белинский был первый, который стал выяснять читателям значение этого творчества. Гоголь заметил статьи Белинского и хотел с похвалой отозваться о них в «Современнике», но редакция, как мы помним, почему-то этого не допустила. Затем критик и наш автор познакомились в Москве, когда Гоголь приехал печатать «Мертвые души», и, очевидно, это знакомство пришлось по душе Гоголю, так как он доверил Белинскому рукопись своей поэмы, чтобы отвезти ее в Петербург, где она должна была поступить в цензуру. Но на этом их отношения и оборвались; и Гоголь сам, кажется, стремился схоронить их под какой-то таинственностью, боясь, как бы они не рассердили его петербургских и московских друзей, которые Белинского тогда очень не жаловали [251] . Сношения Гоголя с Белинским были, таким образом, почти мимолетны, и Гоголь был недостаточно деликатен в отношении к своему самому добросовестному и талантливому критику. Пока между ними не было таких принципиальных разногласий, которые получились позже, Гоголь мог бы отстоять свое право на знакомство с Белинским, но он этого не сделал.
250
Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки. Т. III, с. 306.
251
Панаев И. И. Литературные воспоминания. СПб., 1876, с. 235. Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем. С. 54, 107.
Итак, в те годы, на которых должен оборваться наш рассказ, а именно в самом начале 40-х годов, Гоголь не принимал никакого определенного участия в загоравшемся споре между западниками и славянофилами.
Он уехал из России надолго, и как раз в его отсутствие обе партии сплотились, стали в боевое положение и обменялись первыми угрозами. Гоголь, как сентименталист и романтик, должен был, конечно, больше любить славянофилов, чем западников, и он и любил их больше, но, во всяком случае, ни у западников, ни у славянофилов ему не пришлось ничему научиться, и вышло так, что, наоборот, он стал для них предметом изучения. В его произведениях обе партии стремились найти подтверждение своим мыслям и чаяниям, и один этот факт показывает нам, какое огромное общественное значение эти произведения имели в их целом.
Это значение стало ясно обеим партиям очень скоро. В 1847 году князь Вяземский, сохраняя свое обычное независимое положение между спорящими партиями, писал по этому поводу: «Странно, что умные и добросовестные судьи сбились со стези умеренности и благоразумия в оценке трудов Гоголя. Это самое доказывает,
252
Полное собрание сочинений князя П. А. Вяземского. Т. II, с. 316, 317, в статье «Языков и Гоголь» (1847).
На самом деле, в этом единогласном признании заслуг Гоголя со стороны людей, которые держались противоположных взглядов на сущность и потребности русской жизни, не было никакого недоразумения. Не говоря уже о том, что западники в Гоголе, действительно, ценили обличителя, а славянофилы поэта, который обещал и был способен показать во всем блеске светлые стороны нашей жизни, Гоголь был в те годы единственным писателем, по произведениям которого, с известными оговорками, можно было судить о наличных силах, двигавших нашей жизнью, и о ее строе. К какой бы партии критик ни принадлежал, он имел перед собой в произведениях Гоголя исторические документы, на которые он мог сослаться. Если в 1855 году, т. е. уже после первых шагов Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского и Островского, Чернышевский имел право сказать, что гоголевский период в литературе длится по сю пору (1855), что не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России, что Гоголь первый (?) дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении как критическое, и что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием нечужеземных писателей, примыкает к Гоголю [253] , – то эти слова становятся полной истиной, если отнести их к тому времени, когда писал Гоголь, т. е. к периоду 1829–1842 годов. В эти годы он был, бесспорно, если не первым по времени, то первым по силе писателем, который действительно давал литературе стремление к содержанию. И если про какой памятник художественного творчества можно было тогда сказать, что он исторический документ, так это только про повесть, комедию или поэму Гоголя. При всех уклонениях в сторону личной лирики и романтизма, в этих памятниках было во многих случаях и уловлено господствующее миросозерцание и настроение их эпохи и дано объективно верное воспроизведение если не всех, то очень многих сторон тогдашней жизни.
253
Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы. СПб., 1893, с. 2, 11, 19, 21.
Еще в конце 30-х годов Гоголю пришла мысль издать полное собрание своих сочинений. И в 1842 году – спустя несколько месяцев после появления «Мертвых душ» – оно и увидело свет в Петербурге.
Это был итог всей его художественной деятельности, которая на этом годе и закончилась.
XVII
Нередко возникал вопрос, с какого литературного памятника мы должны начинать историю нашего реального романа. Вопрос был поставлен не совсем правильно, так как едва ли можно указать вообще на какой-либо памятник, который не имел бы своего предшественника, – и, таким образом, историю русского реального романа пришлось бы начинать с очень отдаленного времени. Если несколько видоизменить этот вопрос и спросить, в каком из романов наша действительность нашла себе впервые художественное и более или менее полное отражение, то ответить на такую постановку вопроса будет легче. Но едва ли и в этом случае можно остановиться на каком-нибудь одном памятнике, который был бы и наиболее полным, и вместе с тем наиболее художественным отражением нашей жизни.