Нильс Люне
Шрифт:
Он догадывался, что то в ее душе, что составляло душу цветущей, яркой, спелой ее красоты, никогда не потянется к нему, не покорится, и не обнимут его эти ослепительные руки Юноны, и горделивая шея не запрокинется под его поцелуем. То, что оставалось в ней от юной девушки, — разве он не понял, — он мог завоевать, да что там, уже завоевал, и она, великолепная, гордая, — он совершенно был в этом уверен, — она почувствовала, как давняя ее прелесть, уже захороненная, готова ожить, чтоб только сжать его в робких объятьях, обжечь неумелым поцелуем. Но нет, не того просила его любовь. Он умел любить только недостижимое; именно эту теплую, эту ослепительную шею с золотым пушком из–под темных волос полюбил он без памяти! Он застонал от любовной тоски, в мученье заломил руки, он обвил руками темный ствол, припал щекой к коре и разрыдался.
8
Была в Нильсе Люне парализованная рассудочность,
Когда он представлял себе, как откроется он фру Бойе (а он всегда и все себе представлял), то отчетливо видел заранее и свою позу, и каждое движенье, и лицо, спереди, сбоку и сзади, видел, как его бросит в озноб горячка действия, парализует его, лишит присутствия духа, и он будет ждать ответа, как хлыста, который собьет его с ног, а не как волана, который можно ловко отразить, изготовясь для новых метких ударов.
Он думал сказать ей, думал написать, однако ж не сделал ни того, ни другого. Дело не пошло дальше туманных иносказании. Да иногда он, прикидываясь, будто совсем забылся в сладких мечтах, позволял себе наговорить лишнего. И все же постепенно между ними установились отношения, особенные отношения, сложившиеся из робкой страсти юнца, пылкой жажды фантаста и удовольствия женщины, принимавшей поклонение в романтическом ореоле недоступности; и отношения нашли себе форму в неведомо откуда взявшемся мифе, бледном, комнатном мифе о прекрасной даме, на заре юности любившей гиганта духа, который покинул родные пределы и окончил свои дни под чужим небом, забытый и покинутый; а прекрасная дама безутешно горевала много лет, и никто не ведал ее страданий, и лишь одиночеству дано было о них узнать. Но вот явился он, робкий юноша, назвавший дальнего гиганта своим учителем, исполнившийся его духа, захваченный его величием. И полюбил безутешную красавицу. И словно прежние, счастливые дни воскресли для нее, и все дивно смешалось, и прошлое слилось с нынешним, и все потонуло в серебристом тумане, и она полюбила юношу почти так же крепко, как любил ее он, почти так же, как любила она тень того, умершего, и отдала юноше почти всю свою нежную душу. Но только ему надо было ступать осторожно, стараться не проломить тонкий ледок мечты, упаси боже, не забываться в горячих земных порывах, не развеять нежный сумрак, чтобы вдруг не ожила ее давняя печаль.
Отношения их под сенью мифа все укреплялись. Наедине они перешли на «ты», обращались друг к другу по имени, — Нильс и Тэма, — общества же племянницы по возможности избегали. Нильс, разумеется, иногда пытался прорвать установленные рубежи, но силы были слишком неравные, фру Бойе легко и мягко пресекала всякую возможность бунта, Нильс скоро сдавался и снова примирялся с этой любовной фантазией в живых картинах. Отношения не делались ни платонически пресными, ни скучно привычными, спокойными. Покоя в них уж никак не было. Надежда Нильса не знала устали, и всякий раз, когда ее осторожно окропляли холодной водой, чтобы загасить чересчур яркое пламя, зола тлела еще горячей, тем более что фру Бойе умела поддержать эту надежду тысячей уловок кокетства, распаляющей наивностью и неслыханной смелостью, с какой касалась в разговоре предметов самых щекотливых. К тому же она не всегда могла управлять игрой, ибо случалось, что в праздной крови бродила мечта увенчать полуукрощенную любовь, осыпать щедрыми дарами страсти, нарадоваться благодарному, удивленному восторгу. Но такую мечту нелегко унять, и когда являлся Нильс, он заставал робость покаянной грешницы, прелестную стыдливость, и в воздухе собиралась особенно сильная любовная гроза.
И еще одно прибавляло отношениям гибкости, — то, что в любви Нильса Люне было столько мужской силы, что даже и в фантазиях своих, в мире, где все ему покорялось, он сдерживался и оставался почтительно послушен воле фру Бойе и рыцарски не посягал на те тайны, в которых отказывала ему явь.
Стало быть, отношения были прочно укреплены с обеих сторон и отнюдь не грозили рухнуть. К тому же они как нельзя более подходили мечтательной, но и жадной
А в этом он нуждался.
Из Нильса Люне ведь должен был выйти поэт, и многое в судьбе его предвещало такую будущность; но покуда одни мечты составляли единственную пищу для поэзии, а что может быть бедней фантазии? Ибо столь бесконечно переменчивая на первый взгляд страна снов на самом–то деле испещрена короткими, торными путями, их же не обойти никому. Как бы ни разнились люди, в мечтах все стремятся к трем–четырем вещам и достигают их, раньше ли, позже, более или менее полно — но все и всегда достигают; никто не мечтает о том, как останется он с пустыми руками. И оттого никому по дано в мечтах узнать о своих особенностях и свойствах, никто не узнает в мечтах, как он порадуется обретению сокровища, как переживет потерю его, как упьется им, каких средств станет искать, чтобы утешиться в утрате.
И Нильс Люне сочинял от некоего обобщенного лица, находившего весну благодатной, море бескрайним, страсть кипучей, а смерть печальной. Самого его в поэзии не было. Он только слагал стихи. Теперь все менялось. Теперь он домогался любви избранной им женщины и хотел, чтобы она полюбила его, его, Нильса Люне из Лёнборгорда, двадцатитрехлетнего, сутуловатого, с красивыми руками и маленькими ушами, робкого, скованного, чтобы именно его она полюбила, а не прекрасного героя его грез с гордой поступью, уверенными приемами, да и постарше него; он, наконец, живо заинтересовался этим Нильсом, в котором прежде не видел ничего достойного внимания. Он так хлопотал, приукрашивая себя недостающими свойствами, что не успевал заметить те, какие у него были. Теперь же с жаром первооткрывателя он начал по памяти, по прожитым секундам собирать себя и с замиранием сердца следил, как все сходится в одно и как складывается личность, которая куда роднее ему, чем существо, за каким он гонялся в вымыслах. И куда самобытней, сильней, богаче. Нет, тут уж был не обрубок омертвелого идеала; непостижимые, бесконечные частицы самой жизни смешивались тут в нераздельный сложнейший состав. Господи, да в пом же столько сил! Он же Аладдин, и, чего бы ни пожелал, все тотчас упадет прямо с облаков к нему в ладони!
Для Нильса пришла счастливая пора. Счастливая пора, когда тебя мчит размах роста, когда ты, ликуя, проскакиваешь мимо мертвых клеток в своем существе, когда все в тебе ширится, и ты готов понести облака на плечах, если нужно, и смело строишь Вавилонскую башню, чтоб была до небес; и неважно, что ей суждено остаться лишь развалиной, коротышкой, к которой во всю дальнейшую жизнь свою ты не устанешь приделывать смешные башенки и унылые шпили.
Мир преобразился; природа, способности, работа — все ладилось, как ладится шестерня к шестерне. Но где было останавливаться, отдыхать, радоваться на свое искусство? Готовое тотчас отбрасывалось, он перерастал его уже во время работы, оно сразу делалось еще одной ступенькой к вечно ускользающей цели; ступенька за ступенькой убегали назад, и он про них позабывал тотчас, пока еще не отзвучат на них его шаги.
Но покуда новые силы, новые мысли несли его к зрелости, к дальним горизонтам, он постепенно делался совсем одинок; приятели оставались позади и скрывались из виду; он терял к ним интерес, потому что все меньше разбирался в том. какая разница между этими критическими умами и большинством, на которое они ополчились. Все сливалось в одну большую массу скуки. Зовут к борьбе, я что пишут? Унылые элегии о том, насколько пес преданнее человека, насколько каторжник порой честнее тех, кто на воле, торжественные оды о прелестях зеленых дубрав и нив и о пыли душных городов, рассказы о добродетелях крестьянина, пороках богача, о здоровой сельской крови и бледной немочи культуры, комедии о старческом неразумии и высшем праве юности. Господи, как же мало им нужно! Да лучше бы они шептались в четырех стенах! О, уж он–то заявит о себе громко, вот дайте только срок, это будет музыка, фанфары!
Со старыми друзьями тоже было уже не то, что прежде. Особенно с Фритьофом. Фритьоф, человек положительный, чуткий к системам, терпимый к догмам, начитался Хейберга, все принял за откровение и не подозревал, что систематики — не глупцы и строят системы на основании своих сочинений, а не сочинения на основании систем. Ну, а уж когда человек молодой попадет во власть системы, большего догматика не сыскать, потому что молодость трогательно доверчива к готовым положениям, к утвержденному, абсолютному. Ведь если я докопался до истины, самой что ни на есть несомненной истины, то как же я другим ее не открою и сам, один, пойду по истинному пути, а других, менее удачливых, допущу блуждать во мраке, не научу, не наставлю? Нет, я для их пользы даже и к жестокости, может быть, прибегну, зато непременно покажу им, пусть хоть силком, куда идти, к чему стремиться, ну а уж там, не скоро, после когда–нибудь, они меня же и поблагодарит за всю мою заботу об них.