Ночь будет спокойной
Шрифт:
Ф. Б. Так он заполучил орден Почетного легиона?
Р. Г.Он у него уже был! Он хотел теперь заполучить офицерскую розетку. Эти люди вели себя так, словно чувствовали приближение конца света и боялись, что не успеют сделать перед смертью еще один выстрел. Кстати, в Токио тогда появились первые секс-шопы, их там называли pink-shops.Так вот, можно было наблюдать, как трое выдающихся представителей Четвертой республики — все бывшие министры — примеряли перед остолбеневшими японцами «годмише», искусственные фаллосы. Я знаю, ты мне веришь, но если кто-нибудь подвергает мои слова сомнению, пусть спросит у Жьюглариса, французского журналиста, специалиста по Японии, который все еще находится в Токио…
Ф. Б. В тебе есть какое-то противоречие. С одной стороны, ты встаешь на дыбы, когда нравственность начинает измеряться «на уровне задницы», как ты говоришь, с другой — возмущаешься тем, что министры или депутаты дают волю своему либидо…
Р. Г.Здесь нет никакого противоречия. Это обычный вопрос лояльности. Если бы я захотел нацепить «годмише» и вышел бы в таком виде на Елисейские Поля, чтобы продемонстрировать свою мужественность, это касалось бы только меня. Но если я — Генеральный консул Франции, посол Франции, председатель Совета безопасности, министр, бывший министр, сенатор или депутат, если я нахожусь в какой-то стране официально,избранный либо уполномоченный пятьюдесятью миллионами французов, то самое элементарное понятие лояльности вынуждает меня соответствовать в своем поведении и одежде некоему стереотипу, принятому большинством французов, которых я представляю за рубежом. Если же я за рубежом неофициально или же во Франции, где уже никого не представляю, где я — обычный гражданин, без привилегированного дипломатического паспорта, где я представляю только себя самого, то имею полное право средь бела дня отправиться на бульвар де Капюсин и выбрать на панели ту, что мне покажется наиболее романтичной. Это никого не касается. Но французские политики, представляющие за рубежом французский народ, оплативший им их поездку, и ведущие себя вышеупомянутым образом, изменяют своим представительским обязанностям. Я, разумеется, не обобщаю, были среди них люди достойные и галантные, люди безупречные, но ты не можешь представить, как же меня раздражали те, другие. Вдобавок эти депутаты ненавидели все, что относилось к Министерству иностранных дел. Во-первых, мы работали на постоянной основе, им же вечно грозило быть выдворенными на следующих выборах, а во-вторых, потому что они зачастую бывали крайне невежественны, совершенно терялись, им казалось, что каждый их шаг оценивается, они отличались болезненной мнительностью, в каждом нашем поступке им виделось уж не знаю какое превосходство: эти толстопузые все были сыновьями народа — представляешь! — тогда как мы, «дипломаты», считались «аристократами». Надо еще сказать, что мне доставалось больше всех. Они
Ф. Б. А как же… лояльность?
Р. Г.Этот вопрос следовало бы задать тем депутатам. Являясь членами французской делегации, возглавляемой в ходе сессий либо министром иностранных дел, либо госсекретарем, депутаты не имели полномочий обращаться вместо них к американскому народу, равно как и выступать с трибуны ООН. Они находились там в качестве наблюдателейлибо выполняли конкретные представительские функции в Совете по опеке или где-нибудь еще. Но не тут-то было! Они царили. Правительству, чтобы выжить, нужны были их голоса или голоса их парламентской группы, а на правила игры им было наплевать… Так что было невозможно — я повторяю, невозможно— позволить, чтобы какой-нибудь французский парламентарий, заседавший в Совете по опеке, прибывший с особоймиссией либо в качестве наблюдателя, принялся объяснять, например, представителям мировой прессы и американскому общественному мнению, что тунисцы и марокканцы ни за что не согласятся на независимость или что нужно использовать американскую атомную бомбу в Индокитае, который — я цитирую — «был, есть и останется французским». Это они вышли за рамки демократии, а не я: они превышали свои полномочия и глумились над разделением полномочий между законодательной и исполнительской властью. Герен де Бомон, госсекретарь в Министерстве иностранных дел, не раз просил меня: «Попридержите их, не позволяйте им говорить глупости», — однако сам не говорил ничего: голоса, вечно эти голоса… Посол Опно поучал меня: «Выпутывайтесь как знаете, но чтобы ущерб был минимален…» Однако им он не делал ни малейшего замечания. Морис Шуман: «Они не должны выходить за рамки своих полномочий… Пусть говорят исключительно о внутренней политике…» И мне, мелкому советнику посольства, надлежало осуществить это чудо: помешать депутату выступить… Едва завидев микрофон, они тут же набрасывались на него… Шутка ли, мировая аудитория! И тогда я делал единственное, что можно было сделать, — отключал микрофон… Я оставляю за французами право судить меня и решить, кто служил им более преданно в данных обстоятельствах, я или депутат, который хотел объяснить американцам, что тунисцы сами убивают своих «мятежных» борцов за независимость, чтобы затем возложить вину за это преступление на французских землевладельцев… Я всегда буду готов отключить этот микрофон… Так что я устраивал липовые пресс-конференции, мне пришлось сделать это как минимум шесть или семь раз, из которых три или четыре перед неработающими камерами, испытывая при этом чувство гордости за то, что я оградил свою страну от нескольких тонн презрения, стыда и насмешек… Были среди членов делегации — об этом тоже надо сказать — обворожительно опасные эксгибиционисты, такие как принц Дуала Манга Белл из Камеруна, который буквально кидался на камеры. Облаченный в свою пелерину с золотой застежкой, маленький, прямой, как прусский кавалерист, с «африканской» шевелюрой, он странным образом напоминал великого русского поэта Пушкина, дед которого был выходцем из Абиссинии. У него была привычка звонить самому себе по телефону, установленному в большом холле для делегатов, единственно затем, чтобы услышать свое имя по громкоговорителю, гордо прошагать через холл перед восхищенными взорами присутствующих… Он делал это по пять-шесть раз в день. Обученный в Пруссии, в военной академии, когда Камерун еще был немецким, он обладал выправкой улана, но с кожей цвета черного дерева, и во время заседаний передавал послу Опно записки с комментариями или советами, составленными на греческом или латинском языках… Он убил своего сына за то, что тот переспал с одной из его жен. На одном весьма изысканном ужине в Манхэттене какая-то дура спросила его прямо в лоб: «Принц, вы правда убили своего сына?» — «Да, мадам, — с царственным презрением бросил ей Дуала, — а потом я его съел, потому как мне в высшей степени присуще чувство семейственности…» Я был там. Он был по-своему гениален, но когда речь заходила о Вьетнаме… он ратовал за истребление в чистом виде, и все пресс-конференции, которые я ему устроил, были липовыми. По истечении получаса «съемки» в лучах прожекторов, когда у моих славных сообщников-операторов кончалось терпение, я подходил к нему и говорил: «Принц, пора закругляться…» И он закруглялся, рекомендуя «суровость в отношениях с малокультурными народностями»… Камера сверлила его пустым глазом. Позднее, снимая один из своих фильмов, я вспомнил об этой уловке. На мне висело совместное производство четырех стран: Германии, Франции, Испании и Италии, и существовавшая разумная практика обязывала меня привлекать актеров и техперсонал всех этих национальностей. Мне, в частности, надо было снять одного итальянского актера — он занимал ключевую позицию в той части, что касалась вклада в производство итальянской стороны, и требовал взамен роль. Ну, я его вызвал и образовал вторую съемочную группу, она три дня снимала его в идиотских сценах, которых не было в сценарии, камерой, в которой не было пленки, и он уехал довольный; мы долго пожимали руки, честно глядя друг другу в глаза, при полном взаимном удовлетворении и уважении. Когда он посмотрел фильм, ему объяснили, что эти кадры исчезли при монтаже, потому что и так все было слишком затянуто. Как видишь, сейчас без честности никуда. Однако что касается всех этих господ из Четвертой республики, даже с такой методикой мне не удалось полностью избежать неприятностей, поскольку я не смог помешать одному депутату сказать в кулуарах Тэду Шульцу, корреспонденту газеты «Нью-Йорк таймс» в ООН, что Америка должна дать Франции атомную бомбу, чтобы та швырнула ее в рожу вьетнамцам. Но по крайней мере, это не было сказано напрямую миллионам телезрителей… Правда, попадались и образцовые парламентарии, иногда непростые в обращении, как Жюль Мок, но наделенные высочайшим чувством ответственности…
Ф. Б. Одному депутату ты все-таки дал по морде, как мне сказали?
Р. Г.Нет, не по морде, я лишь слегка толкнул его в присутствии Жака Эденже, представителя «Франс Пресс» в ООН, — и там не было иностранных репортеров. Он обозвал меня гнилым отщепенцем и отъявленным голлистом, потому что в день убийства профсоюзного тунисского лидера Фархата Хашеда — не знаю, как он правильно пишется, — я должен был дать пресс-конференцию и осудить это преступление, которое тогда в ООН приписывали французским колонистам. Важно было квалифицировать это преступление как подлое убийство, каковым оно и являлось, что я и сделал. Но этот деятель рвался занять мое место на пресс-конференции, желая объяснить американскому обществу, что это сами тунисцы убили своего профсоюзного лидера, а потом возложили ответственность на французов. Я его оттолкнул, а он заявил, что добьется моей высылки в двадцать четыре часа; я ответил, что если он только пукнет, я немедленно, тут же, подам в отставку, что в моем распоряжении все средства массовой информации и я выложу все начистоту, с начала до конца, выступлю по всем радио- и телеканалам, и буду только рад. Больше я о нем не слышал.
Ф. Б. Ты не сломался?
Р. Г.Сломался, конечно, но только это было потом; мною двигало поистине благородное, отчаянное, злобное стремление драться с теми, которые «были правы во всем» и разглагольствовали о «морали», тогда как у них у самих руки были по локоть в крови, как у Вышинского, или же собирались «преподать нам урок» в Индокитае, как американцы. Но это было очень тяжело. Вспомни. Вспомни рассуждения Четвертой республики в то время: мы вот-вот должны выиграть войну в Индокитае, где уже несколько лет шли последние минуты, так? И то, о чем уже никто, конечно, сегодня не помнит: собирались создать европейскую армию, объединенные вооруженные силы, покончив тем самым с армиями национальными. И совершенно гениально объясняли невозможность предоставления независимости Тунису и Марокко — об Алжире тогда еще даже не говорили, — тем, что Северная Африка нужна для построения Европы. «Еврафрика», знаешь ли, то же самое, что пытаются нам навязать и сейчас, только в иной форме… Такая политика регулярно получала одобрение шестидесяти трех процентов избирателей и поддержку всех демократических партий, от Миттерана до Ги Молле, от Робера и Мориса Шумана до Эдгара Фора. Именно этой политикой я пичкал американское общество, ссылаясь на смягчающие обстоятельства, такие, как «холодная война», объясняя, что невозможно в разгар «холодной войны» — и один бог знает, как она свирепствовала в тот момент, — перекраивать карту планеты, что было единственной частицей правды во всем этом, так как мы переживали тогда период опасного противостояния сверхдержав, раздела мира на блоки, когда Китай еще ходил в вассалах у СССР… И вот вскоре к власти приходит Мендес-Франс и, не определив свою позицию — дабы не смущать парламент, как он сам объяснил, — предоставляет каждому голосовать по его убеждениям, а поскольку у него были известные проблемы с Ги Молле, он не оказывает влияния ни на одну из сторон — и парламент голосует противевропейской армии. После того как я, проинструктированный правительством, месяцами объяснял, что за европейскую армию проголосуют, что вопрос уже решен и это будет рождением новой Европы, меня приглашают оправдать диаметрально противоположную политику — и я получаю самый категорический отказ, когда прошу освободить меня от моих обязанностей. И тогда, по всем каналам телевидения и радио, перед представителями всей мировой прессы, я начинаю объяснять — нередко в течение нескольких часов ежедневно, — что голосование против европейской армии, похороны европейской армии — это благо и для Франции, и для всего мира. С интервалом в два дня одному и тому же человеку новое правительство поручало представлять диаметрально противоположную точку зрения, а когда я поинтересовался у Бори и у Мендес-Франса, почему они не сменили официального представителя, Мендес, добродушно улыбаясь, ответил: «Мне говорили, что вы великолепно с этим справляетесь». А ты спрашиваешь, не сломался ли я… Разумеется, сломался. Только нервная депрессия у меня протекает не совсем обычно. Когда я впадаю в депрессию, я начинаю паясничать, разыгрывать из себя шута, — я бы назвал это бегством в буффонаду с целью психической гигиены, разрядки. Но не отдавая в этом себе отчета, постепенно, — так, что я не контролирую этот процесс и сам не осознаю, что со мной происходит. Арлекинада, шутовство в истории народного страдания всегда были последним прибежищем разума перед тем, как взяться за нож. Со мной как раз и произошло нечто подобное в Нью-Йорке в 1954 году. На телевидении у меня брал интервью Ларри Лезюер, репортер Си-би-эс. Возможно, ты помнишь, что наибольшее давление на нас тогда оказывал Эйзенхауэр, призывая голосовать за европейскую армию. Он был крайне разочарован результатами французского голосования, так что мы перешли к разговору на эту тему. Эйзенхауэр к тому же был страстным игроком в гольф, и Америка пристально следила за его достижениями. «Что думают во Франции о президенте Эйзенхауэре?» — спрашивает меня Ларри. Я приготовился ответить какой-то банальностью, как полагается, а вечером Опно меня спрашивает: «Скажите, Ромен, что случилось? Вы добрых десять секунд оставались на телеэкране с разинутым ртом, не говоря ни слова. Вас будто парализовало. Можно было практически разглядеть ваши миндалины. Вы, похоже, были необычайно удивлены, а потом снова обрели дар речи». Только тогда я вспомнил, что именно произошло. Я собирался ответить: «Во Франции считают, что генерал Эйзенхауэр самый великий президент в истории гольфа». К счастью, на середине фразы со мной случилось нечто вроде паралича. Я сказал себе тогда: это временный приступ, вызванный переутомлением, и успокоился. Однако на следующий день произошла настоящая катастрофа. Я говорил перед несколькими миллионами телезрителей, объясняя, почему европейская армия — это не очень хорошая идея и почему досадно было бы начинать строительство Европы с армии, — не лучше ли прийти к этой самой армии через другие образования, через экономический и политический союзы. Закончив фразу, я принял непринужденный вид, скрестил ноги, взглянул на великое множество невидимых, но присутствующих американцев
85
Слово «шар» по-французски звучит как «буль», поэтому последнее предложение на слух может восприниматься двояко: «Ты играешь на бульваре Батиньоль» и «Ты играешь в шары, Вар Батиньоль».
Ф. Б. Неужели ты не испытывал совсем никакого удовольствия, защищая труднозащитимые позиции? С точки зрения« виртуозности»?
Р. Г.Ключевая фраза тут принадлежит Камю. Он сказал: «Я против всех и каждого, кто считает, что он абсолютноправ». Ну а в ООН громче всех о свободе народов кричали представители Советского Союза, миллион раз продемонстрировавшие, что они под этим подразумевают; мы это видели на примерах Литвы, Эстонии, Латвии, не говоря уже о Будапеште и Чехословакии. Не молчали и американцы, проводившие политику беспощадного политико-экономического империализма в Южной Америке, высаживавшие морскую пехоту в Сан-Доминго и в Ливане, готовившиеся принять от нас эстафету в Индокитае. Или же это были страны с диктаторскими режимами: их моральное оправдание называлось «национальный суверенитет», что позволяло истреблять целые народности и подвергать людей изощренным пыткам, о чем в ООН, до пыток в Алжире, ни разу не прозвучало ни слова. Все эти подонки поливали Францию грязью, строя из себя возмущенную добродетель, саму чистоту, благоухающую невинность; оказавшись на трибуне, они гарцевали на белом коне прав человека, в их голосах отражалось все благородство защитников бедных и слабых, самая благочестивая добропорядочность. В этих условиях я считал своим прямым долгом вывалять их в дерьме и плюнуть в их рожи со всей диалектикой, убежденностью и виртуозностью, на какие был способен, ибо в таком контексте улюлюканье над Францией, по причине одного лишь цинизма, было недопустимо, ей требовался защитник, и я не мог увильнуть. Добавлю, что в Америке тогда свирепствовал маккартизм, велась охота на ведьм, и эта страна, опустившаяся до нижнего предела подлости в обличении всех и вся, имела примерно те же основания преподавать нам уроки нравственности, что и Советский Союз… Таким образом, я ежедневно вступал в схватку с американской общественностью и зачастую, поскольку выбора оружия не было, вынужден был отвечать на подлые удары подлыми ударами… Одна из моих последних пресс-конференций оставила у меня довольно мерзкое воспоминание… Но именно режим сенатора Маккарти разбивал тогда судьбы двумя главными пунктами обвинения: коммунизм и гомосексуализм. Охота на ведьм, чистки, черные списки… Помнишь? Ладно. Однажды я в дверях пресс-центра ждал своей очереди выступать. К микрофону только что поднялся Кришна Менон. Этот делегат от Индии, будущий министр обороны, был интеллектуалом, отличавшимся хрупкой нервной системой, что было отлично известно в ООН. Среди журналистов находился корреспондент уже не помню какой газеты — газеты Херста, если не ошибаюсь, — который был неистовым маккартистом. Кришна Менон уже открывает рот, как вдруг провокатор поднимается с места и бросает ему: «Господин министр, перед тем как выслушать вас, я хотел бы, чтобы вы ответили на один вопрос. Правда ли, что вы — отъявленный коммунист?» Менон, который был левым либералом, «гуманным» социалистом в духе Неру, начинает брызгать слюной, топать ногами, вопить — и покидает трибуну. Подошла моя очередь выступать, и я знал, во что это может вылиться. Я подхожу к микрофону, и в тот же миг провокатор вскакивает с места: «Сэр, перед тем, как вы выступите, я сначала хотел бы задать вам один вопрос… Правда ли, что вы — отъявленный коммунист?» Это транслировалось по радио, и что бы я ни ответил, ты же понимаешь, вопрос был задан, тебя пометили в глазах американской общественности, в этом и состоял метод маккартистской клеветы. Я делаю вид, что усиленно размышляю, признаться или нет, а затем говорю ему: «Послушайте, я охотно отвечу на ваш вопрос, но с условием, что вы сначала ответите на мой…» — «Хорошо, — говорит он, без страха и упрека. — Shoot,стреляйте». Я наклоняюсь к нему: «Месье, правда ли то, о чем все говорят в кулуарах, что вы — отъявленный гомосексуалист?» Парень, отец семейства с лучезарноневинными детишками, который никогда не обмакивал свой рогалик ни во что другое, кроме кофе своей жены, краснеет, как помидор, начинает бормотать, задыхается… Отрицать что-либо уже поздно, это слышали миллионы людей, это непоправимо… Так что и я тоже прибегал к маккартизму, ведь иногда приходится стрелять из чего попало. Я дал пресс-конференцию, и он ни разу не перебил меня, думаю, он помнит это до сих пор, судя по тому, что мне рассказывали… Бывают минуты, когда ты не можешь позволить себе удалиться в горные выси и подавлять противника своим нравственным величием, — драться так уж драться.
Ф. Б. И что, ни одного светлого пятна во всем этом унынии, этом шуме и ярости, в период с 1952 по 1955 год?
Р. Г.Ну как же!
Ф. Б. Что же это было?
Р. Г.Моя дружба с Тейяром де Шарденом [86] . Он жил в Соединенных Штатах, по сути, как в эмиграции, он был на очень плохом счету у иезуитов и особенно у Ватикана, и ему было запрещено публиковать свои произведения. Мы часто с ним виделись, и я был тронут до глубины души, узнав, после его смерти, что он хорошо обо мне отзывался в своих письмах. Я любил этого высокого капитана с профилем морского разбойника и сейчас иногда вижу его во сне: он стоит у штурвала и вглядывается в горизонт с палубы метафорического корабля, и корпус которого, и компас, и… — пусть он меня простит! — пункт назначения придуманы и выстроены им самим. Он излучал обаяние, свет, улыбку, спокойствие… Мне его не хватает. Я у него позаимствовал — я ему говорил, и это его очень забавляло — внешность сурового морского волка, а также несколько идей, которые я сильно приукрасил, для создания образа иезуита Tacсена в романе «Корни неба», над которым я тогда работал…
86
Тейяр де Шарден, Пьер (1881–1955) — французский философ и теолог.
Ф. Б. В каких вы с ним были отношениях?
Р. Г.Тейяр из деликатности и почтительности всегда избегал глубины в разговорах, боясь поставить собеседника в неловкое положение. Он был полной противоположностью Мальро: тот с ходу приглашает вас окунуться вместе с ним в самую суть вещей, и тоже делает это из любезности, давая вам понять, что ничуть не сомневается, будто вы способны следить за его мыслью. Беседа Мальро заключается в том, чтобы поставить вас рядом с собой на пусковой установке, сразу подпрыгнуть раз в двадцать выше себя, три раза перекувырнувшись в воздухе, плавно пролететь над диалектической структурой речи, затем подождать вас на другом конце эллипса с замечательной формулой-заключением, подкрепленной сообщническим взглядом, который запрещает вам не понимать или спрашивать у него, как он тут очутился. С Тейяром это напоминало приятное плавание — тихие воды и неограниченная видимость, с Мальро — сплошные брызги, парение, резкие погружения и теряющиеся подводные лодки. Самое опасное, когда плаваешь с ним, это молчание. По правилам игры на выходе нужно оказаться в одной точке пути, достигнув полного взаимопонимания, подобно дельфинам, мчащимся, словно по американским горкам, под водой и над водой. Однажды мы говорили об истории, литературе, о Джин Сиберг, а потом вдруг Мальро изображает дельфина и исчезает где-то в безмолвии глубин. Долгая медитация бок о бок… В конце погружения он наклоняется ко мне, с таинственным видом поднимает указательный палец, нежно улыбается и произносит: «И все-таки она прекрасна!» Я подхватываю на лету — я тоже парень не промах — и отвечаю: «Да, но уязвима, уязвима… И последний фильм, в котором она снялась в Голливуде вместе с Ли Марвином и Клинтом Иствудом, только усугубил…» Физиономия Мальро тут же становится семафором: тики начинают посылать мне тревожные сигналы… Это его манера деликатно показать собеседнику, что тот потерял контакт и оказался не там, где нужно… Видишь ли, когда он бросил мне с восхищенной улыбкой: «И все-таки она прекрасна!» — я все еще думал о Джин Сиберг, а он уже говорил о литературе… Тейяр тоже ловчил, но так, чтобы не вводить вас в смущение, подобно человеку мыслящему, который не торгует своими запасами кислорода. Он никогда не говорил со мной о Боге, никогда. Он был полной противоположностью философу Джулиану Хаксли, который перебил однажды в моем присутствии кого-то, заладившего «Бог то, Бог се», сказав: «Послушайте, я знаю Бога лучше вас, я написал книгу на эту тему». Мы вели с Тейяром легкие беседы, это была дружба, не бессмертие. Мы ходили обедать во французские ресторанчики, а иногда он приходил ко мне на Ист-Ривер. Одно из моих самых удивительных воспоминаний о Нью-Йорке — это обед у меня дома с Тейяром де Шарденом, Мальро и сэром Глэдвином Джеббом — будущим лордом Глэдвином Глэдвином — бывший посол Великобритании в ООН и кошмар советского представителя Малика, он тогда был только что назначен послом в Париже. Тейяр был сама улыбчивость, спокойствие и вежливое нежелание скрещивать с Мальро сверкающие рапиры; Мальро — сплошной фейерверк и приплясывание, а лорд Глэдвин, Глэдвин был… ну, тебе ведь известно, что в Англии художники, писатели и мыслители не допускаются в палату лордов. Одно исключение — романист Сноу, который был выдвинут лейбористами с целью профанации.Но Тейяр и Мальро… Да, это было что-то. Строго говоря, им было нечего сказать друг другу. Точнее, Мальро приглашал Тейяра прыгнуть вместе с трамплина, но иезуит уклонялся с изысканнейшей вежливостью. Думаю, он опасался Мальро из-за того, что могло у них оказаться общего: ибо, в конце концов, можно задаться вопросом, не является ли теология, метафизика Тейяра лишь поэзией, бельканто, высоким искусством, и не казалось ли ему не совсем деликатным ввязываться в дискуссию с человеком, который открыто — и трагически — делал из искусства метафизику, то есть тоже заканчивал в искусстве!.. Мальро, сколько я его знаю, неистово сражался за то, чтобы выпрыгнуть из литературы и добраться до Смысла, до трансцендентального, но всегда возвращался к искусству, к литературному гению, так же как мысли Тейяра неизменно грозит ужасное для науки поражение — оказаться поэзией… Критики Тейяра де Шардена всегда пытались заключить его научное мышление в рамки поэтического… Между тем искусство как потусторонний мир — это шаманство… Тейяр и Мальро, лицом к лицу, как два воображаемых музея: один — с Богом, другой — с идолами… Мальро два часа склонял Тейяра к диалогу и высшему пилотажу, иезуит же увиливал с самой улыбчивой непринужденностью. Андре бросал ему вызов, вертикально взмывая на неслыханные высоты, но неизменно падал прямо к своим собственным стопам, в исходную точку, не сумев взлететь выше потолка: это то, что называется обращение к вселенной… И находившийся между ними посол Великобритании все больше и больше становился похож… ну, похож на Глэдвина Глэдвина. Тот день, когда я начну «Чародеев», был еще далек, но я уже тогда чувствовал, что не хватает Калиостро и Пикассо, и, разумеется, я позабыл пригласить Фауста. В итоге, сделав несколько новых сальто, удивительных по высоте, красоте и легкости, но оставшись на месте, Мальро произнес слово «Бог», и в первый раз иезуит показался мне смущенным, как если бы Андре не умел вести себя за столом. Затем надолго воцаряется тишина, я пускаю по кругу шоколадный торт, а Глэдвин Глэдвин поворачивается ко мне и недовольно произносит: «Bloody nonsense [87] , я не понял ни слова». Я замечаю ему, что он процитировал мне только что «Алису в Стране чудес». Глэдвин был — и есть — самый высокомерный англичанин из всех, кого я знаю, и в этом отношении Париж должен был быть единодушен. Тут наконец Мальро отворачивается от улыбающейся Китайской стены, которая не отвечала на его атаки, и яростно набрасывается на Глэдвина Глэдвина по поводу Индии. Уходя, он обронил безжалостную реплику в адрес иезуита. Заглядывает мне прямо в глаза, как он умел это делать, чтобы создалось впечатление, будто вам по-братски дозволено разделить с ним тайное знание, поднимает указательный палец и доверительным тоном, с видом человека, стирающего другого в порошок, сообщает: «Он доминиканец».
87
Полнейшая чушь (англ.).
Ф. Б. Ты сказал об этом Тейяру?
Р. Г.Да. Он долго смеялся. У меня дома состоялась его встреча с Массиньоном, возможно, самым великим французским специалистом по исламу в нашем столетии… И внешностью, и умом он был полной противоположностью Тейяру — страстная душа, всегда как на углях, в тысячу световых лет от внутреннего покоя… Стальная нить, раскаленная добела, вибрирующая, в любой момент готовая лопнуть, всепоглощающая христианская вера, окрашенная исламистским мистицизмом и теми отблесками ада, какие порождает заблудившаяся сексуальность. Это создавало редкую, восхитительную арабо-иудео-христианскую музыку, прекрасный художественный вклад… У него было хрупкое телосложение состарившегося подростка, этакий полупрозрачный седой ворон с тем черным, жгучим взглядом, что прожигает дырки на вашем пиджаке… Что-то от танцовщицы, кружащейся на месте за неимением крыльев. Тоненьким, изможденным, но трепетным, как у вечного умирающего, голосом он принялся рассказывать нам о святых Магриба… Руку он постоянно держал в правом кармане пиджака, и мне почему-то представлялось, что там у него хлебные крошки для птиц. Но после обеда мы отправились в Центральный парк, и я увидел, что там были орешки — он бросал их белкам… Улыбаясь, Тейяр сказал мне: «Он очень похож на Мориака…» По-моему, Тейяр не придавал слишком большого значения аду…
Ф. Б. А что после Нью-Йорка?
Р. Г.Мне предоставили трехмесячный отпуск для поправки здоровья, и я провел его в доме, который был у меня тогда в Рокбрюне, работая над «Корнями неба». Я начал этот роман в Нью-Йорке, в 1952 году, писал между полуднем и двумя часами дня, а также ранним утром, — я не мог писать по вечерам, я рано ложусь. Мне нужно девять часов сна. Я продолжил в Лондоне, куда был назначен к Массильи, но сменился посол, и Шовель отказался от моих услуг. Поэтому я еще месяц провел на юге Франции, продолжая писать. Поговаривали, что «Корни неба» — это первый роман об экологии, защите окружающей среды, но я хотел главным образом выступить в защиту среды обитания человека в широком смысле, что включает уважение к самому себе, свободу, земные пространства и великодушие.