Ночь будет спокойной
Шрифт:
Ф. Б. И все же продолжай.
Р. Г.Человек без мифологии человека — это тухлятина. Ты не можешь демистифицировать человека, не обратив его в ничто, а ничто — это всегда фашизм, ведь если вокруг — ничто, нет больше причин стесняться. Цивилизации всегда были поэтической попыткой — будь то религия или братство — придумать миф о человеке, мифологию ценностей, и для того, чтобы попробовать оживить этот миф или, по крайней мере, к нему приблизиться, они старались имитировать его самой своей жизнью, воплотить его в виде какого-нибудь общества. Это распространяется и на «человека эпохи Возрождения», и на «человека гуманного», и на «человека коммунистического общества», и на «человека Мао». Франция как миф существовала лишь благодаря этой поэтической составляющей, и отношения Мао с Лениным такая же экзальтация воображения, как отношения де Голля с Францией. Как только эта иррационально-поэтическая часть устраняется, остается одна демография, голые цифры, трупное окоченение и просто труп. Перед нами всего лишь экономический человек, тот, кого осудил сам Мао, что само по себе интересно… Это не идеализм, не романтизм: это истина, которая сразу видна во всей истории цивилизаций. Когда женщина
Ф. Б. Есть черная магия и белая магия. Фашизм тоже был мифологией.
Р. Г.Я сейчас говорю о культуре — о гуманизме… С того момента, когда человек перестает быть священным понятием, то есть таковым не провозглашается, соответственно, не является избранным, придуманным, — ты оказываешься в каком-то порнографическом фильме, где любовь уже невозможна… А без любви жить нельзя. Я, во всяком случае, не могу.
Ф. Б. И как же ты выходишь из положения?
Р. Г.Я переживаю любовные истории, о которых пишу. Я иду за этим к другим, я переживаю любовь других… Как в «Чародеях», моей последней книге. Я не написал ни одного романа, который не был бы историей любви, будь то к женщине или к человечеству, к цивилизации или к свободе, к природе или к жизни, что, в сущности, сводится к одному и тому же. Когда их любовь становится слишком ненасытна, когда она слишком давит из-за контраста между величием вдохновения и мечты и поведением объекта любви, мои персонажи принимаются танцевать джигу, пытаясь с помощью легкомыслия избавиться от этого изнурительного пресса, как Матье в «Повинной голове» и Чингиз-Хаим в «Пляске Чингиз-Хаима». «Пляска Чингиз-Хаима» — это любовь моего персонажа к Лили, а Лили — это человечество, Флориан — смерть, а Чингиз — робкий вздыхатель, все время получающий вежливый отказ и уничтоженный себе в наказание. Тема всех моих книг, и даже тех, которые кажутся самыми фривольными, как «Леди Л.», это комедия абсолюта, вдохновения, мечта об ином.
Ф. Б. О Боге?
Р. Г.Я не ищу дачи, где можно отдохнуть. А любовь и братство — это тоже по-своему сложные требования. Абсолютное отчуждение культуры — одно из величайших поражений Запада, и оно стало Западом. Культура уже не одно столетие является либо привилегией, либо наслаждением, либо отклонением, либо алиби, а именно это и делает все нынешние идеологии бессильными, делает коммунизм сталинизмом, это Прага. Сталинский коммунизм или Прага — поражения не коммунизма, это — поражения христианства, у которого не получилось братства…
Ф. Б. Когда ты оставил дипломатическую службу — а с ней и некоторое материальное благополучие, — как ты жил?
Р. Г.Мой американский издатель и Галлимар гарантировали мне ренту, какими бы ни были продажи моих книг, я даже не обязан публиковаться, в том смысле, что могу отложить свои рукописи для посмертных публикаций. Я дополнил это журналистикой и кинематографом.
Ф. Б. В Соединенных Штатах ты больше известен, чем во Франции?
Р. Г.Не знаю, но тиражи там больше. В течение нескольких лет я много писал в американские газеты и журналы и продолжаю это делать, но гораздо реже. В течение двух лет у меня был открытый авиабилет на перелет в любую точку земного шара, я мог сбежать куда угодно, если была необходимость, то есть если мне казалось, что я не там, где должен быть. Сейчас я угомонился, потому что хочу больше времени проводить с сыном. Я не хотел бы, чтобы он был похож на меня.
Ф. Б. Заглянув в твой паспорт, я только за один 1972 год нахожу десятка три въездных виз и штампов о прибытии. От Азии до Африки, от Южной Америки до Польши…
Р. Г.Я не считал.
Ф. Б. Но как тебе в таких условиях удается заниматься творчеством?
Р. Г.Я пишу или диктую по семь часов в день, не важно, в каких условиях, и не важно где, я не мог бы выносить мир без этого. Весьма существенно и то, что я в течение семи лет был летчиком, и мой единственный настоящий отдых, мои «отключения» — это самолет, длительный полет над землей. Это единственные моменты, когда все нервные каналы, связывающие меня с миром, с людьми, разрываются, страдание больше по ним не проходит, оно не зовет меня к телефону. Прибыв на место, будь то в Бангкок, Сингапур или Йемен, и какими бы ни были мои журналистские обязательства в тот момент, я с утра набрасываюсь на бумагу и начинаю выяснять, как там все это происходит у других. Роман — это братство: ты влезаешь в шкуру Других. Разумеется, я испытываю потребность время от времени возвращаться в Париж, на улицу Бак, к привычным местам, к каким-то бистро, где я могу окунуться в повседневную действительность, присесть. Но все это ненадолго, и я звоню Ланцу, моему представителю в Нью-Йорке, а он спрашивает: «Куда вы хотите бежать?» — и всегда находит заказ на репортаж или рассказ, который я должен написать, нередко в течение двух суток. Однажды я просыпаюсь утром на острове Пинанг, в Малайзии, — я прибыл туда за свой счет, потому что
Ф. Б. А для французских газет ты никогда этого не делаешь?
Р. Г.Один раз для «Франс-Суар», когда начальником был Лазарефф, это был большой репортаж о Красном море. Он прошел на ура, но стоил мне очень дорого в смысле заражения всякого рода вирусами; дома я больше не чувствую себя комфортно, я словно у кого-то другого, в гостях у господина, которому скоро стукнет шестьдесят. И потом, слушай, новый директор одной большой газеты приглашает меня на беседу. Предлагает мне переделать один большой репортаж. Разговор заходит о расходах, мне предлагают крохи. И вышеназванный босс заключает: «Для вас ведь репортажи — это отдых…» Представляешь? Большой репортаж — это грязь, неприятности, истощение, глисты… А он говорит: «Для вас это отдых, не так ли?» Впрочем, обаятельный человек, мы очень вежливо распрощались. К счастью, в Нью-Йорке есть Ланц. Не знаю, что бы я без него делал. Пять лет назад я заболел, думал уже, что загнусь, и тогда я в последний раз захотел посмотреть на слонов в Африке. Я ему телеграфирую. Через десять дней получаю от Ральфа Грейвза, владельца «Лайфа», заказ на большую статью… о слонах. Это надо уметь. Надо уметь такое сделать. Не знаю, что бы со мной было без Роберта Ланца, он мне и мать и отец.
Ф. Б. Что заставляет тебя колесить по свету?
Р. Г.Не знаю. Мне всегда кажется, что в чужих краях что-то есть.
Ф. Б. Что именно?
Р. Г.Не знаю. Что-то, кто-то. Что-то есть, и надо только поискать.
Ф. Б. Что?
Р. Г.Послушай, Франсуа, если бы знали, то уже давно нашли бы и больше не искали и не мучились.
Ф. Б. Иные места, что-то другое и кто-то другой?
Р. Г.Иные места, что-то другое и кто-то другой.
Ф. Б. Это, случайно, не метафизическая тревога?
Р. Г.Нет.
Ф. Б. Тебе не кажется, что тебе кого-то не хватает?
Р. Г.Ну все, довольно, прошу тебя… «Собака без хозяина» — вот как я это называю, это взаимоотношения с Богом либо с отсутствием Бога — Бог ощущается как присутствие или как нехватка, — это всегда взаимоотношения с ошейником и поводком, и мне они совершенно чужды. И я категорически отказываюсь делать рекламу «Обещания на рассвете», эту рекламу, сшитую по заказу и уже готовую, идею которой не перестают мне ненавязчиво подсказывать многочисленные читательницы, те, кто сделал бы из меня, в шестьдесят лет, «безутешного сына», не перестающего печально раскачиваться, как сломанная марионетка, на конце отрезанной пуповины… Со времени выхода книги в 1960-м непонимание только растет. Мне тогда было сорок шесть лет, и мой возраст легко было вычислить, но как раз с того момента я начал получать предложения об усыновлении, которые продолжают сыпаться на меня, словно я все еще мальчик в коротких штанишках. Это невероятно трогательно и вместе с тем поразительно, сколько матерей готовы меня усыновить, предлагая своим собственным детям слегка потесниться, чтобы образовалось местечко для меня. В этом, разумеется, есть соблазнительная легкость — можно выйти на панель, стать чем-то вроде шлюхи, живущей за счет своей собственной книги. Черт! Я теперь старый пес без хозяина и намереваюсь им оставаться, безродным, ничьим, без папы и мамы, и я не хочу рыться в эмоциональной помойке. Разумеется, есть та, уже знакомая тебе тревога, которая побуждает меня к этим гонкам по всему свету в поисках чего-то или кого-то, как ты правильно заметил. Но это не поиск «потерянного дома»: это поиск Романа. Мои гонки по всему свету — это погоня за Романом, за многогранной жизнью. Мне не хватает моего «я», и когда я провожу несколько недель, допустим, в Куала-Лумпуре, живя в небольшом переулке среди малайцев и китайцев, мое «я» диверсифицируется, а когда ты делаешь это пять-шесть раз за год, происходит творческая диверсификация «я», появляется Роман. А главное — начинается творчество, потому что написать книгу или разнообразить свою жизнь — это всегда творчество, перевоплощение, проживание множества жизней, разных, это погоня за Романом. Когда я слишком долго остаюсь в своей шкуре, мне становится тесно, я чувствую себя побитым и начинаю страдать клаустрофобией, но если в это время я пишу роман, то в мире, который я таким образом создал, устраиваюсь и я, на шесть-семь месяцев. Если в это время я мчусь в Полинезию, на Сейшелы или в Орегон, то это во мне говорит потребность в обновлении, в перемене, так как сексуальность, в конце концов, слишком эфемерна и головокружительна и позволяет порвать с самим собой и с повторением одного и того же лишь на очень короткое время…