Ночь на 28-е сентября
Шрифт:
Точно таким застало меня приглашение возвратившейся помещицы пожаловать к ней откушать. Записку передал слуга моему денщику, не упомянув ни слова о том, был ли кто из посторонних у помещицы, или общество наше на этот раз должно было ограничиться хозяйкой, старым дворянином-управляющим, пожилою старушкою, бедною родственницею, двумя девочками, детьми чьими-то из соседства, и мною. Облачась в сюртук и приказав оседлать лошадь, поскакал я в село помещицы. Но, о ужас! в первой комнате повстречалось мне новое лицо, и прехорошенькое; оно было очень молодо и очень свежо; девочка лет шестнадцати, вертясь, приседала так низко, что платье ее, раздуваясь, представляло фижмы. Завидя офицера, она крикнула; я обмер и побежал вперед. В гостиной, рядом с хозяйкой, второе восхитительное личико, несколько старее первого; я поклонился неловко, оглянулся
– Любите вы удить рыбу? – спросила дочь хозяйки.
– Как же-с, с большим удовольствием, – отвечал я, хватаясь обеими руками за салфетку, которую поднес было к лицу вместо платка.
Таково было начало знакомства моего с новыми лицами. После обеда меньшая дочь, прыгая, побежала за удочками; мать улеглась заснуть, а я остался с старшею дочерью.
Я пропускаю первое время и приступаю к новой эпохе – к эпохе нравственной перемены, происшедшей во мне, – продолжал Старославский, – промежуток этот я ограничиваю одним месяцем, то есть маем.
В июне приглашения покушать прекратились вовсе, и прекратились, как совершенно ненужные формы, принятые обществом для тех лиц, которые являются только вследствие приглашений: я проводил все дни у помещицы и возвращался домой нередко за полночь. Все мысли мои устремлены были на один предмет, вся будущность моя ограничилась одною надеждою; короче, если когда-нибудь и в каком-нибудь краю света существовало чувство, называемое поэтами чистою, бескорыстною любовью, то, конечно, чувство это внушила мне старшая дочь помещицы».
– Опишите мне предмет страсти вашей как можно отчетливее, – сказала я, прерывая Старославского. Я сделала этот вопрос потому, что мне очень любопытно было знать, что приблизительно нужно, чтоб... но это вздор... посторонняя вещь...
– Извольте, – отвечал Старославский.
И вот он, портрет, его первой любви, первой страсти... Notez, ma chиre! [36]
Во-первых, имя ее... но что в имени? приступим к наружности: рост средний, возраст-19-ть лет, ножка и ручка очаровательны, черты лица неправильные, нос велик, может быть, даже слишком, но глаза такие, каких Старославский не встречал; улыбка удивительная; белизна кожи баснословная; коса, напоминающая косы женщин Фраскати, хотя и не черная; во всех движениях тела какая-то нега, лень, а в голосе целый мир гармонии.
36
Примечайте, моя дорогая! (фр.)
Предмет страсти Старославского, по словам его, не походил на нас, обыкновенных созданий, а отличался чем-то неуловимым, недоступным даже понятию женщины; то была ни дитя, ни женщина, ни гений добра, ни дух тьмы, а изящная смесь всего пленительного, обаятельного и пр. и пр.
«Расставаясь с нею по вечерам, – продолжал Старославский, – я уносил в сердце своем и надежду, и радость, и блаженство; а когда я возвращался к ней на другое утро, все ощущения, наполнявшие мое сердце, разлетались как дым, и холодность красавицы вливала в то же сердце целый океан отчаяния. „Но может ли это существо любить меня? – спрашивал я сам себя, – и способно ли оно, наконец, любить что-нибудь, или назначение его иное?“ И тут ум мой начинал возноситься под облака, искать подобных ей в обителях надзвездных...»
Впрочем, рассказывая подобные вещи, Старославский заглядывал и в другие места, потемнее обителей надзвездных... Слушая со вниманием, и... не скрою от тебя, с чувством не совсем приятным трогательное повествование первой любви моего минутного супруга, я старалась уловить в глазах его то выражение, по которому обыкновенно судят о силе впечатления, производимого рассказом на самого рассказчика. Я старалась угадать, любил ли он еще свою первую любовь или ненавидел ее, не насмехался ли он над собою и над своим минувшим, чтоб самопожертвованием искупить заблуждение неопытного сердца, а может быть, и самое сознание его было делом
– Итак, вы очень любили молодую героиню вашу? – спросила я, – и чувство это в вас было не безотчетно, не слепо, как оно бывает у молодых людей, пользующихся первым позволением любить?...
– Нет, не слепо и не безотчетно, – отвечал Старославский, – потому что любовь моя находила отголосок во всем ее существе. Случалось ли мне в присутствии ее увлекаться чтением поэтов, восторг мой мгновенно отражался в ее душе. Одинаково действовали на нас одни и те же сочетания звуков, одна и та же гармония, и редко какие бы то ни были замечания не оказывались совершенно схожими; короче, мы, казалось, смотрели на жизнь, на свет, на людей и на все одними глазами, дышали одной грудью и были так счастливы, что мысль о женитьбе не приходила мне на ум. Не могли ли мы проводить, за весьма малым исключением, целые дни далеко от всех, глаз на глаз? Не давал ли я ей тех нежных имен, которых не отыщете нигде? Не улыбалась ли она на мое признание в любви вечной, неизменной?... Я до безумия любил Шопена; пьесы его, разыгранные ею, с ума бы свели самого автора, вероятно, она чувствовала их глубоко, а я... я весь был чувство. И сколько сокровищ в одном существе!
Наступила осень; начались дожди; цветы увяли, а помещица простудила бок; решено было отправиться на зиму в Москву. Я плакал, плакала меньшая сестра: ей жаль было меня; впрочем, бывали минуты, когда хорошенькое дитя и прыгало от радости при мысли о предстоящих балах, театрах, свиданьях с пансионскими подругами и катанье в санях. Все в ней было непринужденно и мило; она знала, что я люблю сестру; а этой причины достаточно было, чтоб любить меня. Старшая пользовалась обожанием меньшой.
Выпал снег; уложили сундуки, обложили ими возок, кибитку, сани; отслужили напутный молебен, пообедали в десять часов утра, надели теплые капоты, шапочки, присели на минуту, простились со мною, с дворней – и уехали! Я остался на крыльце с обнаженною головою и простоял долго и молча; к вечеру, возвратясь в деревушку, где стоял взвод мой, я почувствовал дрожь во всем теле, а на следующий день занемог горячкою: пролежал месяц – писем не было... силы возвратились. Я сам написал предлинное послание: на него отвечали с любовью; я написал еще, и еще ответ; короче, в архиве моем хранилась когда-то куча писем, одно другого нежнее.
Но сократим рассказ (сказал Старославский, по-видимому, заметив нетерпение, с которым я слушала его). С возвращением весны возвратилась и помещица в свою усадьбу, возвратились и дочери; с ними возвратилось и мое счастие. Старшая, улыбаясь, протянула мне одну руку, меньшая – обе; в глазах ее было больше радости. Это было очень натурально: нужно ли ей было скрывать то, что происходило в сердце?
Москва расстроила здоровье предмета моей страсти: ее заставляли выезжать, танцевать, любезничать, когда ей было вовсе не до того. Бедная, похудела и побледнела. Медики предписали ей ранние прогулки, молоко и ванны. Я вставал с солнцем, и мы прогуливались вдвоем. Попечитель мой уведомил меня, что дед зовет меня к себе: я не отвечал попечителю... Недуг моей возлюбленной усиливался, а помещица спала, и все утро, и все после обеда, и всю ночь спала – а кто ж мог заменить меня у больной и из чьих рук стала бы она принимать отвратительную микстуру, как не из моих?
Однажды мне вздумалось рассеять больную охотою за дикими утками. Лодка отвезла нас на один из островков озера, принадлежавшего помещице; а я, приказав гребцам загонять к нам уток, остался вдвоем с моею больною. Мы проговорили до полуночи. Утки часто опускались стадами на самом близком расстоянии от острова, но я забыл ружье, и что ни думали загонявшие дичь об отсутствии выстрелов, а нам было очень хорошо: мы в первый раз рассуждали о будущем. Она с восторгом помышляла об окрестностях Ревеля, о прохладе морских ванн, о вечерних прогулках по песчаному берегу моря. При выгодной продаже хлеба, мать обещала дочерям свозить их куда-то на воды.