Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Шрифт:
Это была «Роза Мира», впервые попавшаяся ей лет в восемнадцать.
Марина стала листать книгу.
– Смотри лучше, – толкнул ее Говно. – Смотри, трахаются.
– Я смотрела, – улыбнулась Марина, листая книгу, с трепетом вглядываясь в страницы плохо отпечатанного ксерокса:
«Эта книга начиналась, когда опасность неслыханного бедствия уже нависала над человечеством; когда поколение, едва начавшее оправляться от потрясений Второй мировой войны, с ужасом убеждалось, что над горизонтом уже клубится, сгущаясь, странная мгла – предвестие катастрофы еще более грозной, войны еще более опустошающей…»
Она читала, чувствуя, как снова становится восемнадцатилетней поклонницей Агни-йоги, Сведенборга, Шамбалы, града Китежа, ушедшего под воду, Звенты-Свентаны, Яросвета и Небесной России сладостной, родной, заставляющей сердце раскрываться пурпурными лепестками Розы Мира:
«Как и остальные затомисы, Небесная Россия, или Святая Россия, связана с географией трехмерного слоя, приблизительно совпадая с географическими очертаниями нашей страны. Некоторым нашим городам соответствуют ее великие средоточия; между ними – области просветленно-прекрасной природы. Крупнейшее из средоточий – Небесный Кремль, надстоящий над Москвой. Нездешним золотом и нездешнею белизною блещут его святилища. А над мета-Петербургом, высоко в облаках того мира, высится грандиозное белое изваяние мчащегося всадника: это не чье-то личное изображение, а эмблема, выражающая направленность метаисторического пути. Общая численность обитателей Небесной России мне не известна, но я знаю, что около полумиллиона просветленных находится теперь в Небесном Кремле. Всюду блистают здесь души церквей, существовавших у нас или таких, которые должны были быть построены. Многие храмы имеют, однако, назначение трудно понятное для нас. Есть святилища для общения с ангелами, с Синклитом Мира, с даймонами, с верховными иерархиями. Несколько великих храмов, предназначенных для встреч с Иисусом Христом, временами сходящем сюда, принимая человекоподобный облик, другие – для встреч с Богородицей. Теперь там воздвигается величайший храм: он предназначен стать обителью того великого женственного Духа, который примет астральную и эфирную плоть от брака Российского Демиурга с идеальной Соборной Душой России.
Лестница дивных, один сквозь другой просвечивающих миров поднимается из алтаря в Храме Женственности, в храмах Христа, в храмах демиурга Яросвета. Лестница поднимается в Небесный Иерусалим и наконец к преддвериям Мировой Сальватэрры…»
Все это было знакомо, любимо, дорого, как дорога юность, первая любовь, первый поцелуй…
«Новые пришельцы являются в Небесной России в особых святилищах, имея при этом облик не младенцев, а уже детей. Состояние вновь прибывших сходно именно с состоянием детства, смена же возрастов заменяется возрастанием просветленности и
А на экране Брандо нес голую девицу на плече, сажал в раковину, рычал и дурачился.
«Зрение, разрывающее оковы нашего пространства, различает вдали, за сферою российской метакультуры, небесные страны других метакультур, такие же лучезарные, исполненные неповторимого своеобразия. Подготовка в любви и взаимопонимании к творению небесной страны всечеловечества, священной Аримойи, – вот узы, связующие ныне синклиты и грады метакультур. Аримойя лишь недавно начата творением в четырехмерных мирах, а ее историческое отображение на земле будет символом и целью наступающего столетия. Для этого и совершилось низлияние сил Приснодевы-Матери из транскосмических сфер в высшие слои Шаданакара – сил, сосредоточившихся в одной божественной монаде, для этого и созидается в Небесной России небывалый храм, чтобы принять в него Ту, Чье рождение в четырехмерных мирах есть цель и смысл грядущего брака Российского Демиурга и Соборной Души. Исторически же, через осуществление этого великого Женственного Духа в Розе Мира начнется преобразование государственности всех народов в братство всех. В этом Российскому Синклиту помогают и будут помогать синклиты метакультур, а Синклит Мира примет от них и продолжит их труд, чтобы завершить его всемирным богочеловечеством».
Марина закрыла книгу, встала и пошла к выходу.
– Мариш, ты куда? – Стасик взял ее за руку, но она освободилась.
– Мне пора…
– Куда пора? Щас чайку попьем, я за краской съезжу. Потом все трахнемся.
Не отвечая и не оборачиваясь, Марина прошла в коридор.
– Эй, погоди… – Говно приподнялся с пола, вразвалку двинулся за ней.
Проворный Стасик, опередив его, снова взял Марину за бледную безвольную руку:
– Ну что с тобой, девочка моя? Давай расслабимся, потремся телами.
– Мне пора. Дай мой плащ…
Говно отстранил Стасика:
– Я обслужу, Стас. Дай нам договориться.
– А чего ты?
– Ничего. Дай мне с девушкой поговорить.
– Пожалуйста, – Стасик по-мусульмански прижал худые руки к груди, – Мариночка, жаль, что ты нас бросаешь. Заходи в любое время дня и ночи.
Не отвечая, Марина запахнула плащ, открыла дверь и пошла вниз по широкой лестнице с модерновыми перилами.
Говно шел следом.
Когда дверь с грохотом захлопнулась, он обнял Марину за плечи:
– Погоди… давай здесь.
Его бледное помятое лицо с пьяными глазами и красной надписью на лбу надвинулось, горячие губы ткнулись в Маринины.
Отведя назад руку, Марина ударила его с такой силой, что он упал на ступени, а звук оплеухи долго стоял в просторном подъезде.
Окончательно проснулась Марина только во вторник: на часах было без пяти двенадцать, возле батареи посверкивали осколки долетевшей-таки бутылки, одеяло сползло на пол.
Голова слегка болела, во рту было противно и сухо. Марина приняла ванну, напилась кофе и легла отдохнуть. Сейчас ей казалось, что прошло не три дня, а три часа.
«К двум в ДК, – морщась, подумала она, – вчера прогуляла. Ну, ничего. Сашок покроет. Не в первой…»
Сашок – директор ДК Александр Петрович – был давно своим: в свое время Марина помогла ему продать налево казенный рояль.
«Господи… как время бежит. Думала еще денек поваляться. Ну ничего, ничего… а все-таки как тошно… омерзительно. Господи! Ты хоть помоги… Тридцать лет… Как быстро пронеслось. Недавно вроде. Марию в темноте целовала, играла ей…»
Вздохнув, она подошла к инструменту, села, открыла крышку.
– Милые мои…
«Сколько времени провела за ними… Все царапинки и трещинки знакомы. Училась. Играла неплохо… Да что говорить – здорово играла. Если б пятый палец не раздробили – была б пианисткой, не хуже других…»
– Ну, что, августейший Август Ферстерович, попробуем?
Руки опустились на клавиши.
Звук показался резким и чужим.
Тринадцатый потек не тринадцатым, а каким-то триста тридцать третьим, черте каким…
Никогда перекличка аккордов не была такой сухой и черствой, никогда родная мелодия правой не раскручивалась спиралью скуки и пустоты. Марина с удивлением смотрела на незнакомые руки, так неумело месящие черно-белое тесто.
Она прекратила играть.
– Перепила, наверно…
«Черт знает. Нет, хватит. Так напиваться нельзя. А то совсем в животное превращусь. Да… А с чего я напилась? С тоски? Вроде б и не с тоски… Сашку с Тонькой выгнала? Ну так не в первой ведь. Аааа… конечно. Сон проклятый этот. Двадцать девять девок… Двадцать девять баб и тридцать лет. Постой, постой… Смотри-ка какое совпадение! Интересно. А может, это и не баба будет? Мужчина? Парень, наконец. Неужели? Нет, но сон поразительный. Аааа! Так это явно знамение! Но парня… как-то и не хочется… Мужики они и есть мужики. А бабу? Черт ее знает. Но приснился-то ОН…»
Марина посмотрела на фотографию. Впервые фото не вызывало никаких чувств.
«Лицо как лицо. Да и скажем прямо – очень обыкновенное лицо. Такое и у прола бывает, и у сапожника… Человек великий, конечно, но что мне до того? Втюрилась, как дура какая-то в Алена Делона. Идиотка…»
Она подошла к фотографии.
ЕГО глаза смотрели с грустным равнодушием, маленький рот скупо сжался, в развале прядей было что-то коммунальное, двадцатилетней давности…
«Не твори себе кумира. А я сотворила. Нет, книги хорошие, что говорить. Но чего ж я так голову потеряла? Чудачка… Все равно что в Льва Толстого влюбиться…»
Слово «книги» заставило вспомнить все еще лежащий в сумочке Митин подарок. Марина вытащила книгу, открыла, начала читать и тут же бросила: слова, причудливо переплетаясь, складывались в замысловатый узор, на который сейчас смотреть не хотелось.
Зазвонил телефон. Она сняла трубку.
– Мариночка? – спросил осторожный голос Леонида Петровича.
– Да…
– Здравствуй.
– Здравствуй.
– Что с тобой?
– Ничего.
– Ты не больна?
– Нет…
– А что такая грустная?
– Я не грустная.
– Марин. Так, может, съездим вечерком, посидим где-нибудь?
– Не могу.
– Почему?
– Не могу. И не хочу.
– Что с тобой?
– Ничего.
– А хочешь – на дачу поехали?
– Не хочу.
– Марин, ну объясни мне…
– Леня. Я прошу тебя сюда не звонить.
– Как?
– Так! Не звони мне! Я человек, понимаешь?! Человек! А не шлюха подзаборная!
Она бросила трубку и с остервенением выдернула вилку телефонного провода из гнезда:
– Дурак…
«Надоели все, Господи, как они мне надоели! Провались все пропадом! Никому звонить не буду. А приедут – не открою…»
Чувствуя в себе нарастающую тоску, Марина стала собираться.
Выходя из дома, бросила в мусоропровод остатки планчика…День в ДК прошел мучительно: болела голова, звуки раздражали, ученики тоже.
Она сорвалась на Нину, пугливого Николая выгнала за плохую домашнюю подготовку, Олегу дала ощутимый подзатыльник, после которого он побледнел и, словно улитка, втянул голову в форменный воротник…
К вечеру стало совсем невмоготу: звуки, свет, слова, лица учеников мелькали, лезли в уши, пульсировали в глазах…
Спросив анальгина у Риты, она запила его водой из-под крана и еле доволокла ноги до преподавательской.
Там шло оживленное одевание педагогов, только что закончивших уроки:
– Мариш, привет!
– Ты что такая бледная?
– Перетрудилась, Марин?
– Вот, девочки, что значит творчески к работе относиться!
– Ладно, не приставайте к ней… Марин, что, месячные, да? Дать таблетку?
– Да я дала ей уже, отвалите от нее…
– Ну извини, рыбка…
– А ты б дома посидела, Марин…
Она устало отмахнулась, опускаясь на стул.
Женщины веселой гурьбой направились к двери:
– Ну, пока.
– Поправляйся, Марин!
– До свидания…
– До скорого!
– Всего…
Хлопнула дверь, их голоса стали удаляться.
Радуясь наступившей тишине, Марина облегченно вздохнула, потерла пылающие виски ладонями.
Дверь противно заскрипела, впуская кого-то.
«Штоб вы сдохли…» – поморщилась Марина, сжимая зубы.
– Марина Ивановна, добрый вечер! – пророкотал торопливый басок директора.
Его голос показался Марине слишком официальным.
Она подняла голову.
Перед ней стояли трое: улыбающийся круглолицый директор, притихшая девочка лет семи и… Господи, надо же, с ума сойти. Удивительно…
Забыв про головную боль, она встала:
– Здравствуйте.
– Вот, Сергей Николаич, это наш лучший педагог Марина Ивановна Алексеева.
– Ну, Александр Петрович, это нескромно, – пробормотала она, разглядывая незнакомца. «Удивительно».
Директор качнул свое приземистое тело, взмахнул короткопалой ладошкой:
– А это вот, Марин Иванна, новый секретарь парткома нашего завода – Сергей Николаевич Румянцев. И дочка его Танечка.
– Очень приятно, – проговорила Марина, все более и более поражаясь сходству.
«Да. Вот таким ОН приехал из ссылки тридцать лет назад…»
– Нам тоже очень приятно, – проговорил Сергей Николаевич и наклонился к девочке. – Что ж ты не здороваешься, Таня?
– Здрасьте… – буркнула та, глядя в зашарканный пол.
Директор с ложной оживленностью замахал руками:
– Марин Иванна, вот Танечка хочет заниматься музыкой, девочка способная, а до осени ждать не хочется, я думаю, я все прикидывал тут: или вас попросить взять, или Королеву. Но у Королевой и так – тринадцать, так, может, к вам в класс запишем?
– А главное – рядом живем совсем – в двух шагах, – улыбнулся Сергей Николаич, разглядывая Марину.
– Ну конечно, возьму, о чем разговор, – ответно улыбнулась она. – Пусть завтра приходит.
– Вот и замечательно! Сергей Николаич, тогда я побегу, мне на репетицию лететь надо…
– Конечно, конечно, о чем речь…
– Марина Ивановна замечательный работник, она у нас лет семь уже, семь, Мариночка?
– Шесть.
– Вот. Шесть… Ну, я побежал, вы тут обговорите все… До свидания…
– До свидания.
Некоторое время трое оставшихся молча рассматривали друг друга.
– У вас есть инструмент? – первой нарушила тишину Марина.
– Да. Полгода назад купили, – благожелательно качнулась его голова. – Мы ведь раньше в Орехово-Борисово жили, а здесь только-только въехали.
– А… это в заводской дом, рядом который?
– Да. Шестнадцатиэтажный…
У него были зеленовато-серые глаза, широкий, слегка морщинистый лоб, маленький подбородок с упрямой ямочкой, улыбчивый рот и развал прядей, все тот же развал прядей…
– Это хорошо. И завод рядом, и ДК.
– Да. Мы сначала в музыкальную устроиться хотели, мне предлагали, но потом передумали – далековато. А здесь – в двух шагах…
Сам – широкоплечий, среднего роста. Руки крепкие, большие. Жестикулирует ими.
«Господи… а галстук какой смешной…»
– Правильно. У нас народу поменьше, комнаты просторные.
– Я уже заметил.
«Нельзя быть до такой степени похожим. Как его с работы не выгнали!»
Марина улыбнулась.
Он непонимающе заморгал светленькими ресницами и тоже улыбнулся.
– Таня в какую смену учится?
– В первую. Как первоклашке и положено.
– Тогда пусть приходит к… четырем. Да. К четырем. Договорились?
Наклонившись к девочке, Марина взяла ее руку.
Девочка кивнула и снова уставилась в пол.
– Танюш, ну чего ты надулась, как мышка? – в свою очередь наклонился отец, и Марина успела заметить, как натер ему шею тугой ворот белой рубашки.
– Я не надулась, – тихо и отчетливо проговорила девочка.
– Хочешь заниматься музыкой? – спросила Марина, чувствуя на себе взгляд близких серо-зеленых глаз.
– Хочу…
– Придешь завтра?
– Приду.
– Ну вот и отлично… Пусть приходит. А сейчас, вы извините, мне пора.
– Да мы тоже… Вы далеко живете?
– Очень! – устало рассмеялась Марина, отводя от лица непослушную прядь.
Улыбаясь, он смотрел на нее:
– Что, в области?
– Почти. В Беляево.
– Да. Далековато.
– Ничего. Я привыкла.
На улице шли молча.
Сергей Николаич вел за руку Таню, украдкой посматривая на Марину. Он был в длинном и широком демисезонном пальто, из-за красного шарфа выглядывал все тот же полосатый галстук.
Марина, не обращая на них внимания, шла, сунув руки в карманы плаща, с трудом переставляя уставшие, свинцом налитые ноги. Головная боль вернулась, немного мутило и хотелось пить.
Вскоре поравнялись с белой башней шестнадцатиэтажного дома, непонятно как втиснувшегося меж двумя серыми сталинскими крепостями.
– А вот и наш утес, – остановился Сергей Николаич.
– Аааа… понятно… – равнодушно посмотрела Марина и вздохнула.
– Пап, ну я пойду, – решительно освободила руку Таня.
– Иди,
Она побежала к подъезду и скрылась в нем.
– Не заблудится? – спросила Марина.
– Да нет. Мы на третьем живем. Высоко решили не забираться, – пробормотал он, доставая из кармана пальто большой скомканный платок.
– Трехкомнатная?
– Да, – он украдкой вытер нос.
– А вас трое?
– Четверо. Мама еще моя…
Марина кивнула.
Сумерки сплавили дома в сероватую груду, кое-где скрашенную огоньками горящих окон.
Сергей Николаич убрал платок.
– Сейчас как прибежит, так сразу за пианино: бабушка, сыграй вальс. А бабушка сыграет…
– А бабушка сыграет… – тихо проговорила Марина, рассеянно глядя под ноги.
– Балует ее, – вздохнул он, доставая папиросы, – добрая до предела.
– Добрая до предела, – снова повторила Марина и медленно побрела прочь.
Спазм сжал ей горло, губы задрожали, и слезы полились по щекам.
Они показались очень холодными, холоднее непрочного, потрескивающего под ногами ледка. Прижав ладони к лицу, Марина заплакала, ее плечи задрожали.
Сзади подбежал Сергей Николаич:
– Что, что такое? Что с вами?
Голос его был испуганным и удивленным.
Не оборачиваясь и не останавливаясь, Марина замотала головой:
– Ничего… ннничего…
– Марина Ивановна… что случилось?
– Ничего… Отстаньте от меня…
– Ну, погодите… ну что вы… может, я вас обидел чем-то?
– Отстаньте, прошу вас… отстаааньте… – всхлипывала она, порываясь идти, но он уже крепко держал ее под локоть, заглядывал в залитое слезами лицо:
– Ну, успокойтесь… пожалуйста… что случилось? А?
– Ничего… Господи… как все тошно…
Она снова заплакала, отворачиваясь, ледок жалобно хрустел у нее под каблучками.
– У вас, может быть, несчастье какое?
– Нет у меня ничего… Господи… сдохнуть бы… и то лууучше…
– Эээ… нет. Так дело не пойдет, – он решительно взял ее за плечи. – Ну-ка успокойтесь. Быстро!
– Не кричите на меня… я вааам не слееесарь заводской…
– Вот. Уже лучше.
– Отстаньте…
– Не отстану.
– Да отвяжитесь вы! Вон все смотрят…
– И пусть на здоровье смотрят. Сейчас мы возьмем машину и я вас отвезу домой…
– Еще чего… не поеду…
– Поедете. Идемте…
– Господи, какой надоеда… ну какое вам дело…
– Мне до всего есть дело…
– По долгу службы, что ли…
– Ага.
– Ну хоть не жмите руку-то мне!
– Извините… вон идет… шеф! Стой!
– Да… так он и остановится…
– Мерзавец…
– Как все глупо…
До моста они дошли молча, его рука бережно сжимала Маринину кисть.
Такси, как по заказу, выскочило из-за угла и притормозило на требовательный взмах Сергея Николаича.
«Ишь ты, решительный какой, – раздраженно думала Марина, садясь в машину. – Теперь не отстанет… А, черт с ним. Хоть кому-то до меня есть дело…»
Косясь на заплаканную пассажирку и на ее молчаливого спутника, шофер нещадно своротил шею оплетенной кожей баранке, развернул машину и многообещающе захрустел переключателем скоростей…– Да. Все ясно с тобой, – устало улыбнулся Сергей Николаич, разливая остатки коньяка в стопки.
Затягиваясь сигаретой, Марина молча кивнула.
Они сидели на кухне при свете все того же ночничка. Сигаретный дым медленно втягивался в только что распахнутую форточку, светло-коричневый пиджак Сергея Николаича по-домашнему висел на спинке стула, его лежащие на столе электронные часы показывали 00.09.
– Со мной давно уже все было ясно, – Марина встала, тряхнула опустевшим чайником.
– Плохо, Марина Ивановна, – вздохнул Сергей Николаич и поднял свою стопку: – Твое здоровье.
– Мерси… – Она поставила чайник под кран, шумно наполнила.
– Скажи… фууу… – поморщился, выпив, Сергей Николаич, – а почему ты дальше не пошла учиться? В консерваторию?
– А мне пальчик раздавили.
– Как?
– В троллейбусе. Дверью.
– Черт возьми… И что?
– Ничего. Жива пока. Но профнепригодна, – засмеялась Марина, ставя сверкающий и тяжелый чайник на плиту.
– Да, – вздохнул он, – все не как у людей… судьба-индейка…
– Слушай, пошли туда, – морщась пробормотала Марина, – а то тут накурено…
Чайник остался одиноко посверкивать на плите, голубой ночничок перекочевал в комнату.
Потирая затекшую спину, Сергей Николаич прохаживался, разглядывая висящие на стенах картины.
Марина села по-турецки на тахту.
Он надолго остановился перед вариантом рабиновского «Паспорта», потом повернулся к ней:
– Ну вот объясни мне, пожалста, что хорошего в этом?
Марина перевела взгляд на слабо освещенную ночником картину:
– Ну… она очень правдивая…
– Правдивая? Что здесь правдивого? Тут злоба голая и больше ничего…
– У него тяжелая судьба…
– У нас у каждого тяжелая судьба! – резко перебил ее Сергей Николаич, засовывая руки в карманы и прохаживаясь по комнате. – Дядя вон мой – Володя. Никакой не художник, не поэт. Столяр обыкновенный. На войну пацаном пошел. Под Киевом обе ноги оторвало. После войны на протезах в техникум поступил, а в сорок восьмом его посадили неизвестно за что. Пять лет отсидел, туберкулез нажил. Потом реабилитировали…
Он помолчал, разглядывая начищенные концы своих ботинок, затем продолжал:
– Ни жены, ни детей. И пенсии-то по-настоящему не нажил. Живет под Подольском, работает сторожем. Тут, казалось бы, любой на весь свет окрысится. А он…
Сергей Николаич повернулся к ней, приложил руку к груди:
– Видела б ты этого человека. У него ни гроша за душой, кроме костылей и нет ничего. А я вот, сколько его ни вижу, – никогда нытья от него не слыхал. Никогда! И чтоб он на судьбу пожаловался?! Такого не было! А эта картина? Он-то щас сам где?
– Рабин? В Америке…
– Вот! В Америке. И наверно, уж не под забором умрет, а в теплой кроватке. Так вот когда он эту мазню царапал, он знал, знал, что в Америку подастся! Знал! Стало быть – врал! А ты говоришь – правдивая картина. Ложь! Ложь и злоба. Ну чему она научит? Лжи и злобе. Он-то сам наврал, да и смотался, а ты вот, твое поколение, которое на таком вот говне выросло, теперь и расплачиваетесь!
Он замолчал, раздраженно потирая раскрасневшиеся щеки, подошел и сел рядом на край тахты:
– Знаешь, Марина, я человек в принципе темный, необразованный.
– Ну, не скромничай…
– А чего скромничать. Правда есть правда. Школа, техникум, армия, институт заочный, завод. Был и рабочим, и мастером, и замначальника цеха и начальником. А щас вот – секретарем парткома избрали. Так что на выставки ходил редко, в измах не силен. Но одно я знаю четко – вся вот эта зараза никуда не ведет. А вернее, ведет – за границу. А тут – все злобой, пьянками и сплетнями кончается. Все ваше дурацкое диссидентство.
– Почему дурацкое?
– Потому что дурацкое и есть. Ну что в нем хорошего, вдумайся! Кричать, критиковать, насмехаться? Ты думаешь, мы не знаем ничего, а вы нам глаза открыли?
– Нет, я так не думаю, – Марина устало привалилась спиной к стене.
– Пойми, критиковать легче всего. А труднее – дело делать. По-настоящему, по-деловому. Делать дело. А не гадать, как спасать Россию…
– Но система-то советская никуда не годится…
– Кто тебе сказал?
– Ну как же… все говорят…
Он насмешливо тряхнул головой:
– Если б она никуда не годилась, нас бы давно уж раздавили. И места б мокрого не осталось.
– Ну, это слишком…
– Не слишком. В самый раз! – отрезал он и крепко положил руку на Маринино вельветовое колено. – Вот что, Марина Ивановна, давай-ка потолкуем по-мужски. Скажи, ты русская?
– Русская.
– Родилась где?
– В Подмосковье.
– В России, стало быть. И живешь в России. В Америку не собираешься мотать?
– Да нет…
– Так. А теперь скажи, ты советских людей любишь?
– Ну, я всех людей люблю…
– Нет, скажи, ты наших любишь? Наших! Понимаешь?! Наших! Любишь?
Марина грустно улыбнулась, вздохнула. Этот крепкий человек в белой рубашке, с неуклюже завязанным галстуком, с широкими грубыми ладонями смотрел своими серо-зелеными, слегка пьяноватыми глазами пристально и требовательно.
Марина невольно перевела взгляд на висящую над столом фотографию: два одинаковых лица с одинаковым выражением смотрели на нее, но как по-разному они смотрели! Одно – далекое, расплывчатое, сероватое, смотрело призрачно и равнодушно, другое – совсем близкое, живое, разгоряченное, с бисеринками пота на лбу упиралось своим упрямым взглядом в ее глаза и каждым мускулом ждало ответа.
– Ну я… – пробормотала Марина, – я не знаю…
Дальнее лицо смолчало, а у ближнего быстро задвигались упрямые губы:
– А я знаю! Знаю, что люблю! Любил, люблю и буду любить свой народ! Потому что другого народа мне не дано! И Родины другой не дано! Потому что родился здесь, рос, по траве по этой босиком бегал, голодал, мерз, радовался, терял, находил, – все здесь! И человеком стал здесь, и людей понимать научился. Понимать и любить. А вот они! – его палец метнулся в сторону картины: – Они не научились! Хоть и не такими уж дураками уродились! Ни любить, ни понимать! И были чужаками, за что и выперли их из страны к чертовой матери! Ты вот говоришь – правда, правдивая! В том-то и дело, что правда у каждого своя! Они не нашу писали, а свою, свою, западную! А у нас-то она совсем другая! Наша! Понимаешь?
Он сильнее приблизился, оперевшись руками о тахту:
– Понимаешь?
Марина инстинктивно подалась назад от этого яростного напора искренности и здоровья, но прохладная стена не пустила.
Его глаза были совсем близко.
Из них исходила какая-то испепеляющая горячая энергия, от которой, нет, не делалось жутко, наоборот, – Марину охватило чувство понимания, теплоты и участия, она вдруг прониклась симпатией к этому угловатому человеку, стремящемуся во что бы то ни стало поделиться собой, переубедить ее.
Она улыбнулась:
– Я понимаю… но…
– Что – но?
– Но… а может, ты ошибаешься?
Он отрицательно покачал головой:
– Я сейчас не от себя говорю. Я могу ошибаться, конечно. А народ ошибаться не может. Триста миллионов ошибаться не могут. А я с тобой от имени народа говорю.
– Но ведь… а как же – тюрьмы, лагеря?
– А что ты хочешь? Весь мир против нас. И внутри и снаружи мерзавцев хватает, которые по-новому жить не хотят.
Он убеждающе раскрыл перед ней свои широкие ладони:
– Ты знаешь, что такого эксперимента в истории еще не было? Не было! Мы первые по этому пути идем, многое не получается. А почему? Да потому что мешают, понимаешь? Старый мир мешает, как может! И сейчас вон особенно – Рейган совсем озверел, прямо к войне готовится. Хотя могу тебе откровенно сказать – никогда они войну не начнут, никогда. Потому что трусы они, боятся нас. И обречены они, это точно. Истерия вся от слабости. А мы – как стена. Нас ничем не остановить, кроме силы. А силу они боятся применить, потому что у всех виллы, кондишены, машины, жратва изысканная, куча развлечений. А у нас-то этого нет ничего. Пока. Потом, когда их не будет, на гонку вооружения тратиться не придется – все будет. Но пока нет. И терять нам, стало быть, нечего. Ясно? Поэтому, если мы схлестнемся с ними, они проиграют, это точно. А главное, ты пойми, мы – это будущее. Мы – это… как тебе сказать… слов не хватает… в общем… я вот нутром чувствую, что правда на нашей стороне! Как пить дать!
Он замолчал, вытер со лба пот тыльной стороной ладони.
Голубой свет искрился в его редких мягких волосах, скользил по упрямым скулам, затекал в складки рубашки.
Привалившись к стене, Марина молчала. В ней происходило что-то важное, она чувствовала это всем существом.
Сумрачная, призрачно освещенная комната казалась нереальной за его широкими плечами. Там, в полутемной мешанине вещей голубоватыми тенями застыло прошлое – разговоры, пьянки, поцелуи, переплетенные тела, ожесточенные споры, вольнодумные мысли, тайные встречи, вера, надежда, любовь и ОН.
Марина напряженно вздохнула:
– Принеси, пожалуйста, спички…
Сергей Николаич встал, пошел на кухню.
Когда они закурили и дым, расслаиваясь, поплыл по комнате, Марина спросила:
– Скажи, а ты веришь в коммунизм?
Прохаживаясь, он серьезно кивнул:
– Верю.
– Серьезно?
– Абсолютно.
– Когда же он наступит?
– Когда не будет капиталистического окружения.
– Но ведь пока-то оно существует…
– Разве что пока.
– Ну а каким ты коммунизм представляешь?
– Хорошим.
Он снова опустился на край тахты, протянул руку стряхнул пепел в Шиву:
– Понимаешь, то, что у нас сейчас, – это, я бы сказал, только начальная фаза социализма. Мы только-только стали советскими. Не русскими, а советскими. Конечно, нам трудно очень – у буржуев таких войн и всяких разных перетрясок не было. У них механизм веками отлаживался. А наш лишь недавно построен. Да и построен как – на ходу, в голод, в разруху. Войны все время. Но сейчас мы уже сила. Они нас боятся. Чувствуют, как собака волка. Потому и брешут. Мы – новые люди, понимаешь? Новые. И земля должна нам принадлежать – молодым. А главное – нас уже много, почти полмира. Мы как семья одна. У нас первое в истории общество, где все равны. Все бесплатно – детсад, школа, институт. Больницы опять же. У них работать надо до пота, а у нас – по мере сил. Только на работу не опаздывай, а там – работай не торопясь, как можешь. Вот и все. Квартиры опять же даром. Все для человека. Продуктов не хватает – это временно, из-за дураков разных. Но дураки не помеха, помеха – это такие вот, как этот Рубин…
– Рабин, – поправила Марина, затягиваясь.
– Ну Рабин, один хрен. Он не наш, понимаешь? Он – их. Того мира. Так и пусть катится к ним. Или в лагерь. Он не понимает ни хрена, а лезет учить! Он ничего не понимает. И не поймет. Потому что любить наш народ не научился и все время с Запада смотрел. Дескать – очереди за колбасой, пиво плохое, квартиры маленькие – значит, здесь плохо! Вот так они рассуждают. А знаешь почему? Потому что евреи вообще, что такое родина, не понимают. Им где пиво лучше – там и родина. У них цели никакой, какой там коммунизм, светлое будущее! Брюхо набить, обмануть, похвастаться – вот и все! Вообще, не знаю, как ты, но я к евреям чего-то не того…
Он нахмурился, покачал головой и продолжал:– Я раньше этого не понимал, а теперь понял. Это народ какой-то… черт знает какой. Их не поймешь – чего им надо. А главное – вид у них… ну я не знаю… противный какой-то. Вот армяне вроде тоже и волосатые и горбоносые, грузины, бакинцы… и волосы такие же… а вот все равно, евреи прямо неприятны чем-то! Что-то нехорошее в них. Я этого объяснить не могу, как ни пытался… И все – своих, своих. Только со своими. Где один устроится – там и другие лезут.
Он затянулся и быстро выпустил дым:
– Честно говоря, я б их всех выкатил отсюда, к чертовой матери. Пусть едут. От них пользы никакой – вред один. Пусть лучше с арабами дерутся, чем здесь вредить…