Носорог для Папы Римского
Шрифт:
Трижды. В первый раз это был Отт, затем двое других, которых он не узнал. Случалось это так: когда он шел среди полей, человек отрывался от своего занятия — починки забора, прореживания кустарника — и приближался широкими шагами, из-за грязи высоко поднимая ноги, с воздетой в приветствии рукой. Наконец Ханс-Юрген различал не только его фигуру, но и лицо. И в этот миг человек притормаживал. Каждый раз ему казалось, что на топорных лицах островитян написано недоумение, что-то вроде легкой тревоги, смятения. Однако, не дойдя до него, человек разворачивался и возвращался к своим занятиям, больше не оглядываясь, а Ханс-Юрген оставался стоять на тропе. Он ощущал беспокойство, непонятную неловкость, как если бы тот, кто адресовал ему это полуприветствие, еще и сообщал ему что-то на своем неведомом языке. Что-то очень важное, но непонятное.
Ханс-Юрген выжидал минуту-другую, а потом продолжал свой путь к берегу и уже вдоль него — к монастырю. Берег
Именно на этом последнем отрезке пути в холодный и ветреный мартовский день он увидел самого себя — по крайней мере, так ему на миг показалось, потому что на человеке тоже было серое монашеское одеяние, а фигурой и осанкой он издали походил на Ханса-Юргена. Человек шагал впереди, он уже огибал луга и вот-вот должен был начать восхождение к скоплению серых каменных построек — к монастырю. Но удивительно: вместо этого незнакомец свернул направо и скрылся за мысом. Ханс-Юрген ускорил шаг и через несколько минут, задыхаясь, достиг точки, где тот, второй, свернул. Он был уже почти уверен, что именно за этого человека его и принимали островитяне, когда отрывались от своих забот и шли поприветствовать, а потом, разглядев, осознавали свою ошибку и возвращались к прерванным занятиям.
В нескольких ярдах от гребня, за которым начинался уже непосредственно спуск к воде, стояло несколько построек, по большей части заброшенных. Между ними и гребнем можно было пройти до самого трансепта, треснувшая стена которого преграждала дальнейший путь. Ханс-Юрген обогнул угол здания, когда-то служившего дровяным складом. Хранившиеся здесь доски и бревна давно были использованы для лесов, которыми пытались подпереть церковь. Колючая трава, грязь, расколотые каменные блоки — и лодка тех бродяг. Она простояла там всю зиму. Кто-то склонился над ней, вычерпывая застоявшуюся воду. Ханс-Юрген подошел поближе — что-то в монашеском одеянии незнакомца было не так, неправильно. Человек услышал его шаги и обернулся. Это был Сальвестро.
Однажды ночью он услышал поющие голоса — словно тонкие золотые лучики пронизали тьму кладовой.
— Христос родился, — пробормотал во сне Бернардо.
— Кто?
— Христос, — повторил его товарищ и добавил: — А ты язычник.
В кладовой было темно, но он все равно с любопытством воззрился на Бернардо, вновь погрузившегося в дрему. Язычник — таким эпитетом наградили его клевреты Герхарда, по утрам собиравшиеся в монастыре вокруг последнего. С молчаливым презрением монахи относились и к Хансу-Юргену: Герхард демонстративно смотрел сквозь него, а его помощники кривились, когда он проходил мимо. Однако стрелы их негодования проносились над головой Ханса-Юргена, их истинной мишенью был другой. Язычник. Маленькая песчинка ненависти была брошена внутрь Бернардо и росла в нем, подобно жемчужине, а темные воды поднимались, росли, растекались, захлестывали приора — тот редко показывался среди своей братии при свете дня, — да и саму церковь, точнее, ее уже невосстановимые руины, или даже все вокруг, и сам остров? Как все это непонятно… Надо бы расспросить приора. Их встречи стали едва ли не товарищескими — Сальвестро усаживался, не дожидаясь приглашения, а порой и сам завершал беседу: зевал и осведомлялся, не пора ли им обоим соснуть, после чего кивал, поднимался и отправлялся к себе в кладовку — безо всякого сопровождения. Он давно хотел расспросить приора об этом, но никак не мог сформулировать вопрос. «Скажите, отец, а почему монахи так вас ненавидят?..» Нет. Невозможно. Так не спросишь. Приор напоминал ему валун, наполовину вросший в землю, — темные волны, перекатывающиеся над ним, отполировали его, однако они не способны сдвинуть камень с места и лишь бьются о него, бессильно пенясь. «Потому что, сын мой, я дал приют двум разбойникам…»
Да и это место тоже. Само место. Тут ничего не берегли и не хранили — красть здесь было просто нечего. Все рассыпалось, рушилось. Все монахи ненавидели свой монастырь, каждый по-своему, но их вражда к этому месту была глухой, притуплённой, без взрывов и выпадов. Сальвестро этого не понимал и все ждал, когда придет весна, между делом размышляя о том, что хорошо бы двинуться на восток; думал он и о бочке, валявшейся на задворках — там же, где и канат, думал об Эвальдовой лодке, неуклюже притулившейся у задней стены церкви и все еще полной льда, и о самом Эвальде.
Пение стихло.
В этом году зима неохотно разжимала свою хватку. Сальвестро помнил такие дни, мать их как-то там по-особому называла. Хитрые боги пользовались ими, устраивая ловушки глупцам: те принимались осматривать озимые и даже вспахивать верхние слои почвы, отирая пот, улыбаясь голубому
— Она неостойчивая, — предупредил Эвальд за неделю до их вылазки с бочкой. — Держи вес посередине.
Эвальд нервничал, пальцы его выстукивали дробь по обшивке кормы, но волновался он из-за лодки или из-за него самого, Сальвестро понять не мог.
— Она старая, но прочная, — добавил Эвальд. — Дед построил ее, когда почва на наших полях засолилась.
Сальвестро ждал продолжения, но Эвальд медлил, только продолжал робко постукивать пальцами, словно боялся своими словами пробудить огромного страшного зверя.
— Эта лодка — его месть морю, — сказал он наконец, после чего разразился длинной путаной речью, словно, едва только он раскрыл рот, открылись и пути для издавна копившихся в его памяти событий, связанных с лодкой; на Сальвестро хлынул поток жалоб и старых обид.
Итак, лодку построил дед Эвальда. Вот, например, ольха — она легкая, гибкая, с ней легко работать, да и на острове она растет в изобилии. Островитяне строили из ольхи свои плоскодонки, на них они плавали по стоячим водам возле Штеттина и Воллина, по мелководью у Грейфсвальда, легко перетаскивая их через дамбы и запруды, построенные еще фризами. Но со своих промокших от дождя капустных полей Ансельм видел злобные шквалы, возникавшие из ниоткуда и вздымавшие огромные волны в обычно спокойных водах. С приближением шторма маленькие лодочки обычно уходили, прятались, но сухопутное сердце Эвальдова деда все-таки содрогалось от ужаса. Для защиты от буйных волн ему требовались стены непоколебимые, настоящие бастионы, способные устоять перед капризно-яростным морем, крепостные стены, за которыми можно было бы спрятаться от воды. И он построил себе лодку из дуба.
Крепко сколоченная, надежно связанная, она могла ходить как под парусом — чтобы удирать от ветра, так и на веслах — чтобы еще быстрее добираться к берегу. Ансельм командовал самым надежным одномачтовым судном в этих водах. Чтобы его закрутить, требовался настоящий водоворот, чтобы пробить в нем брешь — пушка. Чтобы сдвинуть его хотя бы на дюйм на суше, требовалась сила двух крепких мужчин. У дуба — это Ансельм узнал уже потом — древесина тяжелая. Получив лодку в наследство, это обнаружил и Эвальд. Как и его помощник, он же козел отпущения, работавший почти за бесплатно и каждое утро шагавший через весь остров, чтобы спустить на воду Эвальдову гордость и радость, — Плётц.
С Плётцем на борту Эвальд отважился присоединиться к остальным рыбакам, чтобы вместе с ними черпать свою долю из соленой воды. Для него рыболовство было местью этим мрачным водам, морю, отравлявшему землю своей солью. Он старался подражать другим рыбакам — стоял грудью против ветра, забрасывал сеть, пытался преследовать косяки сельди, — однако вскоре заметил, что его лодка значительно отличается от других. Оказалось, что она больше, ниже сидит в воде, неповоротливая, а ее парус, хотя и широкий — в два разворота плеч, — плохо ловит ветер. Когда косяк рыбы двигался дальше по шельфу или вдоль берега, остальные лодки с Рюгена резво разворачивались и устремлялись вослед. Когда начинался шторм, они просто прятались в заливе с подветренной стороны, а потом возвращались к прерванному занятию. Лодка Эвальда была неуклюжей, разворачивалась с трудом, и Эвальд ругательски ругал Плётца, называя его косоруким болваном. А когда задувал шквалистый ветер — Брюггеман его и опасался, и втайне желал его, потому что наконец мог противопоставить свое судно проклятому морю. Рюгенские просто удирали к берегу, а его крепко сколоченная лодка, тяжело раскачиваясь и ныряя, неторопливо, словно в океане клея, продвигалась к земле, и под конец Брюггеман с Плётцем неизбежно промокали до костей. Обессилевшие, по колено в воде, они достигали берега, порой настолько изможденные, что не могли даже вытащить лодку на сушу, чтобы ее не утащило приливом, и временами прилив действительно утаскивал ее назад в море. Однако лодку никогда далеко не уносило. Эвальд называл ее «Молотом шторма», рюгенские же — «Наковальней», но после первого сезона они видели ее редко. Эвальд с Плётцем предпочитали рыбачить вдали от остальных.